Помню, как дома все рядком садились у радио и слушали торжественным голосом зачитываемый Левитаном «Указ о снижении цен», и при каждой оглашаемой цифре («изделия из хлопка на восемнадцать процентов!») изо всех родственных ртов само по себе вырывалось счастливое «А-ах!». Одновременно продолжали стоять в очередях за мукой с написанными на ладонях номерами. Меня тоже приводили «стоять»: на человека давали по три кило получалось, я тоже уже человек, муки насыпали больше.
Вот это ощущение праздника, белизны снега, радостного убранства елки, вообще радостного убранства жизни было столь сильным, что казалось, настоящая жизнь происходит от Нового года до Нового года и ничего, кроме радости, судьба тебе в будущем не подарит. Даже невеселые стороны жизни казались какими-то светлыми, что ли. Помню журнал «Крокодил», на обложке которого добрая русская женщина в белом халате врача вытряхивала из мусорного ведра много-много длинноволосых, неприятных, в грязных, кровавых халатах людей. Я не слишком представлял, кто эти люди и что это за «дело врачей», но от картинки веяло силой, задором, весельем, чувством справедливости. Слова «еврей» я вообще никогда до поступления во ВГИК не слышал, вплоть до той самой, знаменитой, наделавшей много шума речи Михаила Ильича Ромма в ВТО. До нее, так уж у меня складывалась жизнь, я не ведал ни про антисемитизм, ни про «еврейский вопрос». Так что, глядя на картинку в «Крокодиле», никак не отождествлял карикатурных носатых уродов с евреями это были просто какие-то скверные, неприятные люди, от которых надо было очистить жизнь, чтобы они не пачкали белый-белый снег вечного праздника.
Помню, мне страшно хотелось увидеть портрет замечательной женщины, разоблачившей таинственную носатую нечисть, но портрета нигде не печатали. Писали только, что она белокурая и похожа на Любовь Орлову. Уже этим она была так мила моему сердцу.
И вот все это кончилось со смертью прекрасного Генералиссимуса в белом мундире, осененном геройской звездой. И в оперную нарядность этой бесподобной, беспечной жизни почти тут же стал поддувать нехороший, ледяной, промозглый ветерок. Началось со страшного известия, которое принес хулиган и двоечник Щукин. Мы случайно встретились по дороге в школу, на улице стояла обычная ленинградская утренняя темень, вокруг пейзажи не то Достоевского, не то Чернышевского, зябко, страшно. От пешего пути в школу и обратно всегда оставалось ощущение безотрадности, единственная светлая точка желтое окошко, возле которого я всегда останавливался то на десять, то на пятнадцать минут поглазеть, как люди в белых халатах делают вафли. Они поднимали огромный раскаленный чугунный лист в чугунную клеточку, лили на нижний неподвижный лист белый сироп, прижимали верхним листом, поднимали его опять вверх и снимали готовый вафельный лист: огромный золотисто-желтоватый прекрасный вафельный лист. И это окошко, и то, что за ним происходило, казалось воспоминанием об ушедшем празднике, так внезапно и несправедливо оборванном смертью восхитительного вождя.
Возникший среди этого глухого Достоевского реализма двоечник и хулиган Щукин велел мне немедленно свернуть с ним во двор. «Зачем?» пытался отвязаться от него я. «Поссать» «Но я совсем не хочу».
Но Щукин был суров и неумолим. Он заставил меня пойти с ним во двор, вытащить из штанов на мороз посиневшую сразу пипку и затем, справляя рядом свою малую нужду, охрипшим заговорщическим голосом произнес: «Ты знаешь, что Сталин предатель?» От ужаса и мороза пипка у меня в то мгновение чуть не отпала. «Сталин предатель!» настырно повторил он. Мне словно нагадили в душу: неужели на самом деле настоящая взрослая жизнь совсем не так светла и прекрасна, какой казалась в детстве, да и снег вот тоже не так уж чист и бел
С этого момента можно было исчислять новый кусок моей жизни период созревания, всяческого, полового и нравственного одновременно.
Период созревания полового резко обозначился введением в четвертом классе совместного обучения. Сообщение о том, что с первого сентября это произойдет, оставило во мне след не менее глубокий, чем впоследствии полет Гагарина в космос. До того времени представительницы противоположного пола казались всем нам, конечно, реально существующими, но все-таки чем-то смутным, неясным, внематериальным и малоуловимым. Хотя, возможно, я просто по природе, так сказать генетически, был влюбчив. В смутных, еще почти младенческих воспоминаниях бестелесно маячит какая-то вроде соседка по даче, на которую в трехлетием возрасте я подолгу таращу глаза. Но со вступлением моим в социальную жизнь, а именно в первый класс образцовой мужской школы, женщины как биологический вид вообще отдалились, а любые взаимоотношения с ними отложились на некие весьма и весьма смутно прогреваемые послешкольные времена.
С этого момента можно было исчислять новый кусок моей жизни период созревания, всяческого, полового и нравственного одновременно.
Период созревания полового резко обозначился введением в четвертом классе совместного обучения. Сообщение о том, что с первого сентября это произойдет, оставило во мне след не менее глубокий, чем впоследствии полет Гагарина в космос. До того времени представительницы противоположного пола казались всем нам, конечно, реально существующими, но все-таки чем-то смутным, неясным, внематериальным и малоуловимым. Хотя, возможно, я просто по природе, так сказать генетически, был влюбчив. В смутных, еще почти младенческих воспоминаниях бестелесно маячит какая-то вроде соседка по даче, на которую в трехлетием возрасте я подолгу таращу глаза. Но со вступлением моим в социальную жизнь, а именно в первый класс образцовой мужской школы, женщины как биологический вид вообще отдалились, а любые взаимоотношения с ними отложились на некие весьма и весьма смутно прогреваемые послешкольные времена.