О, мальчик мой, любовь моя, в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма умереть, именно умереть хочется в такие минуты Ты, ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве ты и я не одно и то же? Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты, хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния, что я, я своей любящей рукой могла причинить тебе такую боль, такое горе
О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, я не знаю, что будет со мною
Что я сделала, что я сделала, безумная ведь одна минута твоего горя целые дни моего раскаяния и тоски.
Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся твоя, я твоя тень, твоя жизнь, твое все.
Пришлось прервать письмо на два часа, в это время ужинали, ложились спать и сейчас еще вокруг меня не уснули, копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.
О, как трудно оправдываться заочно! тогда как при свидании один поцелуй, одно объятие и все простится, все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь я не нахожу слов, мысли путаются.
Вторник, утро. И опять перерыв в целую долгую ночь Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться быть искренними, раз правда причиняет нам такие страдания Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде писать все, что думается, что чувствуется, раз на тебя это так действует. И то письмо совсем не недостаток веры в тебя, наоборот только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.
Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, что все по-прежнему, что ты любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.
А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь я живу, страдаю, люблю, трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.
Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение но приезда твоего не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа смиренно и терпеливо чего бы мне это ни стоило.
Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему доверчиво и крепко, так, как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад люди.
Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой вся твоя[71].
Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?
Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока таких писем» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.
По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М. Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, даже не подумав заранее, что буду писать (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»[72]. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С. И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т. е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью: