Символично в этой связи и то, что его допрашивали с открытыми лицами. Новые веяния? Или считают ненужным особенно церемониться с ним? А почему, спрашивается? Ответ простой: он либо продаст им себя с потрохами, либо сгорит на костре. Все довольно логично. Цинизм, конечно, невероятный. Так разговаривать можно лишь с соучастником. Надеются, что он станет соучастником. Больше того, не сомневаются в этом. Ну погодите, святые отцы! А как угрюмо и скорбно молчал Друг! Стыдился за коллегу? Опасался за стойкость обвиняемого? Думал о том страшном, о котором не успел досказать? Почему же о страшном? Скорее, напротив, о благоприятном.
В воду перестали подмешивать сонное зелье, и Мирандо почти не спал… Но вроде бы не страдал от бессонницы. Выбился из сна и сгорал в думах. Лампа горела на столе. Не писал, а все раздумывал. Кормить его стали немного лучше. А силы уходили. Незаметно и неуклонно. Сжигал себя. Шел на износ. Лампа горела.
Беззаветней, чем когда-либо, надеялся на помощь Друга. Раньше казалось, на все пойдет, чтобы сохранить жизнь, добыть свободу. Но не предвидел, чего от него потребуют. Как будто обо всем передумал, а такого предвидеть не сумел. Потому и чувствовал, что не сделает так, просто не сможет. Прислушивался к себе с каким-то удивлением, с посторонним интересом. Мысленно убеждал себя, что если захочет, если действительно захочет, то и сделает. Но как только принимался обдумывать все, так сразу же натыкался на какое-то глубинное сопротивление. По инерции еще размышлял, но уже знал внутри себя, что не сможет. Это было бы слишком. С таким грузом на сердце уже не подняться, не выжить. Да и жить-то для чего растоптанному вконец? Для чего? Ведь твердо знал, что земною жизнью любая другая жизнь кончается, что ничего не будет потом.
А если так, то возможно ли ради бренной жизни этой дух свой убивать? Как существовать потом, ненавидя себя, свое предательское тело, которое толкало его на унижение из одного животного страха?
Но и костер страшил. Ужасал!
Вот наденут на него жуткий санбенито. (Черти корчатся. Адское пламя лижет. Серные огоньки вспыхивают. Котлы с грешниками кипят.) Язык особыми тисками зажмут, чтобы не мог богохульник кричать, не смущал бы, окаянный, речами предсмертными честных обывателей. Сунут длинную свечу ему в руки. Цепь вокруг тела обмотают. Солдаты и монахи с факелами по обе стороны выстроятся. Погребальные молитвы затянут они, как поведут его на аутодафе. А в часовне колокол зазвонит. Начнется панихида за упокой души приговоренного. Еще живого отпевать будут. Вот как оно все получится. Вот как… Но не санбенито и не тиски страшны, не панихида. Хворост подпалят под ним. Жечь станут на медленном огне. Как долго это будет, пока смерть придет! Как долго! И мука страшна, но ожидание ее, быть может, куда страшнее.
Вконец измучился. Есть почти совсем перестал. Только воду пил неудержимо и жадно. Но жажда не исчезала. Желудок водой наполнялся, а язык горел. В животе булькало, когда вставал, а пить все хотелось.
Видения стали являться. Горация Метелла белой тенью скользила над каменным полом. Руки протягивала. Куда-то звала. Одежды ее как от ветра нездешнего раздувались. Манила его. А он все не шел, не мог пойти. И улыбка ее, всепрощающая, озаренная, знающая улыбка мертвых, которые снятся.
Вскакивал с постели. Стучал кулаками в дверь. Лампу у стража требовал. А она на столе горела. Масляным сумраком стены красила.
Однажды вырвался из постоянного своего оцепенения. Опасные путы разорвал, как сквозь смерть пробился. Не помня себя, схватил перо, крупно, во всю страницу «Защитительная речь» начертал. Сразу и легче стало. Жар схлынул. Даже легкий озноб бить стал. Будто резко вдруг похолодало в сырых подземельях. Впервые за долгие дни заснул.