— Люсьен… Что-нибудь… снять напряжение, — попросил Губошлеп. Он был худой, спокойный и чрезвычайно наглый, глаза очень наглые.
— Я буду петь про любовь, — сказала приятная Люсьен. И тряхнула крашеной головой, и с маху положила ладонь на струны. И все стихли.
Тары-бары-растабары,
Чары-чары…
Очи-ночь.
Кто не весел,
Кто в печали —
Уходите прочь!
Во лугах, под покровом ночи,
Счастье даром раздают!
Очи, очи…
Сердце хочет:
Поманите — я пойду!
Тары-бары-растабары…
Опять зазвонил телефон. Вмиг повисла гробовая тишина.
— Да? — изо всех сил спокойно сказал Бульдог в трубку. — Нет, вы ошиблись номером. Ничего, пожалуйста. Бывает, бывает. — Бульдог положил трубку. — В прачечную звонит, сука.
Все пришли в движение.
— Шампанзе! — опять велел Губошлеп. — Горе, от кого поклоны принес?
— Потом, — сказал Егор. — Дай я сперва нагляжусь на вас. Вот, вишь, тут молодые люди незнакомые… Ну-ка, я познакомлюсь.
Молодые люди по второму разу, с почтением подавали руки. Егор внимательно, с усмешкой заглядывал им в глаза. И кивал головой, и говорил: «Так, так».
— Хочу плясать! — заявила Люсьен. И трахнула фужер об пол.
— Ша, Люсьен, — сказал Губошлеп. — Не заводись.
— Иди ты к дьяволу! — сказала подпившая Люсьен. — Горе, наш коронный номер!
И Егор тоже с силой бросил свой фужер. И у него тоже заблестели глаза.
— Ну-ка, молодые люди, дайте круг. Брысь!
— Ша, Горе! — повысил голос Губошлеп. — Выбрали время!
— Да мы же услышим звонок! — заговорили со всех сторон Губошлепу. — Пусть сбацают.
— Чего ты? Пусть выйдут!
— Бульдя же сидит на телефоне.
Губошлеп вынул платочек и хоть запоздало, но важно, как Пугачев, махнул им.
Две гитары дернули «Барыню».
Пошла Люсьен… Ах, как она плясала! Она умела. Не размашисто, нет, а четко, легко, с большим тактом. Вроде вколачивала каблучками в гроб свою калеку-жизнь, а сама, как птица, била крыльями — чтоб отлететь. Много она вкладывала в пляску. Она даже красивой вдруг сделалась, родной и милой…
Егор, когда Люсьен подступала к нему, начинал тоже и работал только ногами. Руки заложены за спину, ничего вроде особенного, не прыгал козлом — а тоже хорошо. Хорошо у них выходило. Таилось что-то за этой пляской — неизжитое, незабытое.
— Вот какой минуты ждала моя многострадальная душа, — сказал Егор вполне серьезно. Такой, верно, ждалась ему желанная воля.
— Подожди, Егорушка, я еще не так успокою твою душу, — откликнулась Люсьен. — Ах как я ее успокою! И сама успокоюсь.
— Успокой, Люсьен. А то она плачет.
— Успокою. Я прижму ее к сердцу, голубку, скажу ей: «Устала? Милая… милая… добрая… Устала».
— Смотри, не клюнула бы эта голубка, — встрял в этот деланный разговор Губошлеп. — А то клюнет.
— Нет, она не злая, — серьезно сказал Егор, не глядя на Губошлепа. И жесткость легла тенью на его доброе лицо. Но плясать они не перестали, они плясали. На них хотелось без конца смотреть, и молодые люди смотрели, с какой-то тревогой смотрели, жадно, как будто заколачивалась в гроб некая отвратительная часть и их жизни тоже — можно потом выйти на белый свет, а там — весна.
— Она устала в клетке, — сказала Люсьен нежно.
— Она плачет, — сказал Егор. — Нужен праздник.
— По темечку ее… Прутиком, — сказал Губошлеп. — Она успокоится.
— Какие люди, Егорушка! А? — воскликнула Люсьен. — Какие злые!
— Ну, на злых, Люсьен, мы сами — волки. Но душа-то, душа-то… Плачет.
— Успокоим, Егорушка, успокоим. Я же волшебница, я все чары свои пущу в ход…
— Из голубей похлебка хорошая, — сказал ехидный Губошлеп. Весь он, худой как нож, собранный, страшный своей молодой ненужностью, весь он ушел в свои глаза. Глаза горели злобой.
— Нет, она плачет! — остервенело сказал Егор.