У нее был грудной, с картавинкой малой, голос, а в словах, там и здесь, проскальзывал обретенный на растрелянной родине акцент. Там ракеты падали регулярно, порой совсем рядом, и сердце, сжавшись в тысячный раз, таким однажды навсегда и осталось: маленьким, злым и сильным так рассказывала мне Адка. Совсем и не маленьким, возражал я если нашлось в нем место для такого здоровенного обалдуя, как я От волос ее почему-то пахло всегда чабрецом, а когда Адке случалось рассердиться, она морщила смешно нос и темнела, едва ли не в чернь, глазами. Мы и провели-то вместе всего ничего. Четырнадцать дней. А рассчитывали на сорок. Лет. Мне и вспомнить-то будет нечего потом. Вот чего я опасался, но, как выяснилось, я не особенно и хотел вспоминать.
Напротив даже я забывал. Забывал планомерно и против воли. Память включила механизмы защиты, и я терял с обвальной быстротой. Забывал все, что у нас было или, точнее, могло быть. Ведь ничего и не было. Не успело. Не случилось что, вероятно, и к лучшему. Счастье лишь поманило точеной рукой и тут же сделало ноги.
Я вообще плохо помню то время. То безвременье так будет вернее. Я что-то делал, куда-то ходил, разговаривал с кем-то но жил откровенно мимо. В сторону, вкривь и вскользь.
Вскользь Так скользя, я начинал временами верить, что все неподъемное уже изжито. Слабее делались ледяные и жаркие волны, топившие меня каждым утром когда, проснувшись, присваивая в новый раз мир, несколько секунд я бывал почти светел а после приходило осознание невозможного, забирало с собой и било плашмя о дно, чтобы долго еще, на откате мордой по острым камням
Но слабее, слабее иногда почти хорошо. В формате серого кино проскакивали вдруг посторонние и приятные краски: хрустящая, новорожденная зелень огурца в черных руках старухи на центральном рынке; молочно-розовый детский писк из весенних колясок; одна из моих незамужних коллег помню кровавый рот ее, кривоватый, очень тонкий и белый правый клык, который мне так хотелось потрогать языком; помню тревожные колени и хвост, который определенно ей пригодился бы, чтобы обозначить свои намерения максимально ясно
Хотя куда уж яснее лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв и нет ничего. Фрагментами в Черное море и все потому, что духи у коллеги те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.
И пойми ты это сразу не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.
Хотя куда уж яснее лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв и нет ничего. Фрагментами в Черное море и все потому, что духи у коллеги те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.
И пойми ты это сразу не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.
И еще неосознанно и вряд ли понятно я активно выжигал в себе Украину. Перестал есть национальный борщ и вареники два любимейших мною блюда. Перестал бывать у дядьки Анатолия в Чернигове невзирая на отличнейшую рыбалку, какой он до того угощал меня каждое лето. При звуках украинской мовы меня коробило и трясло. Даже Гоголь утратил бесценные россыпи мистического, полусумасшедшего своего очарования, а Тарас Бульба из былинного гиганта превратился в излишне грузного, страдающего одышкой старика со вздорным характером и врожденной замашкой мокрушника. Нетребко больше не пела. София не устремлялась ввысь.
Я знал, что это нехорошо, неверно, и Гоголь, по большому счету, вряд ли в чем-то повинен, как не виноваты борщ, вареники, галушки и князь Владимир над суровым и вечным Днепром знал, но поделать с этим ничего не мог. Есть вещи, которые сильнее нас. И на Черное море я больше не ездил. Я выдавил его из себя, излил в никуда, предал анафеме и похерил так же, как и многое другое.
Природный инстинкт, убедившись в несостоятельности разума, взял меня на иждивение и помогал, как умел, примириться с новым беспорядком вещей. Я с упорством обреченности забывал.
Но одно проросло и осталось, запустив корни в клетку каждую угнетенного мозга: время должно жить шагом. На бегу ему нечем дышать.
Время живет только шагом. Я разучился спешить в октябре простреленного года. И удачно, пусть с опозданием, начал взрослеть. Открыв глаза очередным хмурым утром (на море был полный штиль), изучив взметаемую слабым сквознячком паутину в ближнем углу потолка, я как-то сразу и вдруг осознал, что уже не бессмертен а это самый верный признак выздоровления.
И поезд с янтарным вагоном прибыл-таки на Средний Восток. С неизжитым и новообретенным своим зверинцем я выгрузился на вечерний перрон и перевел дух. Воздух был узнаваем.