Стоит признать, что до недавнего времени описание эмоциональной насыщенности города было скорее исключением из правил: Хотите узнать об аффекте в городе? Читайте романы или стихи[38]. Редкие проявления эмоциональности описывались преимущественно в негативных тонах. Невротизм, бесчувственное равнодушие, меланхолия, мизантропия свидетельства распада, утраты близкого и знакомого мира модусы отношений, гораздо более привычные для городских аналитиков. Сколь-нибудь позитивные тональности если и попадали в поле зрения исследователей, то скорее относились к политике и экономике аффекта, практикам искусной манипуляции. Лишь в последнее десятилетие городские исследователи, поддавшись общему тренду социальных наук, постепенно открывают для себя положительные эмоции[39] надежду, доброту, сочувствие, заботу. Один из ведущих городских теоретиков Найджел Трифт признает: Города могут быть зоной враждебности, но одновременно они и источники надежды[40]. Таким образом, позитивные эмоции представляются нам не тотальным эмоциональным ландшафтом, но инструментом, проявляющим и одновременно создающим пористость города, сложность конфигурации и гетерогенность доминирующих ландшафтов беспокойства, равнодушия, поддерживаемых многочисленными агентами влияния. Для нас позитивные эмоции любопытство, радость открытий, забота и многое другое важны как результат социального творчества, как зона свободных действий и чувств горожан и городских объединений, как особые пространственные и материальные опыты. Мы полагаем, что разделяемые позитивные опыты и эмоции, вызываемые к жизни совместными действиями, творческими интервенциями, случайными событиями действенный социальный клей нового образца. Именно он позволяет горожанам, усвоившим право на одиночество как императив городской жизни[41], создавать временные сообщества или новые общности, воспроизводящие теплоту и заботу традиционных сообществ, но с гораздо более дистанцированными отношениями, нередко и вовсе воображаемыми. Именно поэтому мы нередко радуемся ощутимым знакам присутствия других в городе забавным надписям, намеренно оставленным книжкам и газетам, другим знакам доброжелательности. Стремясь к сокращению дистанции, но одновременно и поддерживая ее, мы в воображении или реальности повторяем усвоенный порядок действий или маршруты доброжелательных незнакомцев.
Городские персонажи значимы и сами по себе, и своими сложными отношениями с городом и его обитателями. Множественность персонажей нередко пугает городских исследователей, напоминая борхесовский сад расходящихся тропок бесчисленность временных рядов, растущую, головокружительную сеть расходящихся, сходящихся и параллельных времен[42]. Однако именно введение человеческой перспективы позволяет понять, как происходит сборка города, как из множества разнонаправленных действий и синхронизированных взаимодействий возникает мягкий город (soft city)[43] изменчивый, подвижный, образуемый перемещениями и пересечениями маршрутов жителей, движимых надеждами, ожиданиями и привычками[44]. Мягкий город дополняет, расширяет, накладывается поверх, а в некоторых случаях и противостоит жесткому городу (hard city) зданиям, инфраструктуре, предполагающим фиксированные сценарии использования. Городские разведывательные экспедиции, граффити и стрит-арт наиболее радикальные примеры городской достройки, когда своими телами и перемещениями горожане обнаруживают и осваивают новые возможности и измерения города[45]. Расширение города или отдельных городских пространств может быть и гораздо более привычным и обыденным, как это показывает опыт городских сумчатых пассажиров городского транспорта, чей багаж становится значимым продолжением тела и способом присвоения пространства (см. статью Александры Ивановой).
Мы говорим о человечном, производимом городе, но, безусловно, осознаем структурные ограничения подобного производства жесткость структур, затрудняющих возможность творчества и реинтерпретации, но не отменяющих их. По всей видимости, настала пора не только вслед за Мишелем де Серто признать возможность социального творчества[46], но и вслед за Тимом Крессвеллом поставить вопрос о пределах его влияния на городскую среду[47]. Одно дело самозахват пространств и самозастройка городов (фавелы[48], нахаловки[49]), образующие собственные правила организации пространства и социальной жизни, и совсем другое дело жизнь в уже созданных городах, с их множественными режимами ограничений, встроенными в материальную среду, закрепленными социальными нормами, символическим порядком.
Разговор об ограничениях, накладываемых городской жизнью, требует от исследователя не меньшей виртуозности и чувствительности к нюансам, чем разговор о городских возможностях. Очевидно, что даже самые жесткие ограничения или системы контроля не могут претендовать на тотальность. В них непременно обнаруживаются расщелины[50], зазоры, слепые пятна, создающие возможности альтернативного использования. Такая пористость городской жизни хорошо известна исследователям советского города. Именно они обращали внимание на факт, что контроль даже в самых авторитарных системах не может быть ни круглосуточным, ни тотальным. Подвижность городской жизни также добавляет сложности анализу городских ограничений. Изменчивость точки отсчета и системы координат[51] затрудняет, но не исключает возможности идентификации ограничений и препятствий. Скорее она требует постоянного внимания исследователя к описываемой ситуации и ее контекстам, постоянного доказательства их действенности. Само исследование в этом случае подчиняется городским ритмам, приобретает чувствительность к постоянно происходящим в городе изменениям.