Неестественный отбор
Рассказы о жизни в ХХ веке
Игорь Маранин
© Игорь Маранин, 2017
Мрачный дом по улице Красноярской
Чем старше я становлюсь, тем чаще копаюсь в пыльном мешке своей памяти, пытаясь обнаружить там что-нибудь необычное. Мешок этот не имеет дна, его нельзя перевернуть и высыпать содержимое на пол. Остаётся только засунуть руку внутрь и попытаться найти воспоминание на ощупь. Слава Богу, среди них совсем мало зубастых чудовищ, способных откусить руку по локоть.
Я почти не помню свой первый дом: только часть комнаты с окном, выходящим в огород. Воспоминанья эти не столько видимы, сколько ощущаемы: горячо от русской печи в углу, мрачно от тусклого света в комнате, страшно от вешалки с верхней одеждой свои плащи и пальто снимали и оставляли там незнакомые взрослые гости.
Чуть больше я помню двор: перевёрнутую вверх дном металлическую лодку, лежавшую на специальных подпорках так, что под неё можно было забраться, как под навес (может быть, память моя такая же фантазёрка, как и воображение, но мне кажется, однажды я спасался под этой лодкой от дождя). Высокие деревянные ворота, через которые могла пройти лошадь с подводой. Ни лошади, ни подводы в мешке моей памяти нет. Просто тот дом был гораздо старше меня вероятно, его построили ещё до революции: в этой части города на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков оседали переселенцы. Перпендикулярно улице 1905 года (тогда Переселенческой) одна за другой появлялись улицы Омская, Томская, Иркутская, Енисейская, Красноярская Мы жили на Красноярской. Отопление было печное, «удобства» во дворе (стоило задуматься об этом, как в памяти всплыл ночной горшок, но, пожалуй, я оставлю его в мешке вместе с содержимым). Воду возили из колонки, и это подарило мне одно из самых ярких детских воспоминаний: заснеженная улица Красноярская, сани с флягой и со мной в придачу, и северная лайка Рафа, запряжённая в них, словно настоящая ездовая собака. Ехать приходилось далеко до улицы Железнодорожной и по ней направо до Бурлинского переезда, который ещё долгое время казался мне неким сказочным местом, переходом в иной мир за железной дорогой. Сейчас я думаю, что были наверняка колонки и ближе, просто взрослые устраивали прогулку для меня и для Рафы.
Со всеми домами, дачами и квартирами, где я жил (а переезжали мы не раз и не два) у меня складывались особые отношения. Я их чувствую кожей и сердцем: кожей опасность, сердцем любовь и защиту. Точно так чувствовал свою пещеру дикарь во времена одичания людей после Потопа. Может быть, это проснулось во мне через много поколений, а может быть, это присуще всем людям не знаю. Первый дом был не просто чужим мне он был чуждым. Что-то случилось в его прошлом, что-то нехорошее и преступное и так и не смылось вешними водами времени с изнанки, невидимой глазу.
О соседях я не помню ничего. Только очень смутно пространство за воротами дома, улицу, деревья и каких-то людей, вечно толкущихся у дворов через дорогу. После мрачноватого дома вынутая из мешка памяти улица видится яркой и залитой солнечным светом. Справа от ворот лежали, кажется, ошкуренные брёвна, а чуть дальше располагался перекрёсток с улицей Переселенческой.
Хозяин двора напротив имел большой богатый дом, несколько судимостей, хорошие связи и работал заведующим большим магазином. Это был пожилой, но ещё бодрый человек, который иногда заходил к нам в гости, приятельствовал с отчимом и даже иной раз выезжал с моими родителями на рыбалку. Жил он с дочерью священника Вознесенской церкви, девицей на двадцать четыре года себя младше. Брак этот был у заведующего не первым и не вторым, но скорее всего последним: дочь священника, в конце концов, сбежала с молодым адвокатом, а сам сосед постепенно спился.
Рядом с усадьбой заведующего стоял двухэтажный коммунальный дом, несколько просторных комнат которого занимала семья профессора. Родители мои общались с профессорским сыном, называя его странным именем Вилорик. Он пошёл по стопам отца, но ушёл недалеко: окончил институт и жил в своё удовольствие. Профессор с женой жили недолго, но умерли в один день, оставив после себя комнаты, огромную библиотеку и массу редких вещей, привезённых главой семьи из заграничных командировок. Их гибель стала настолько сильным потрясением для Вилорика, что он ушёл в долгий загул и вышел из него чуть ли не через год, когда участковый милиционер пришёл описывать имущество за долги. Милиционер окинул намётанным глазом обстановку (прекрасные комнаты, огромная библиотека, масса редких и дорогих вещей), затем исхудавшего небритого хозяина с ввалившимися глазами и мутным взглядом и предложил сделку: долг он берёт на себя, а Вилорику оставляет комнатушку, где до революции жила прислуга и (тут представитель власти великодушно махнул рукой в сторону книжных полок) возможность забрать с собой какую-нибудь редкость. Запуганный и мало соображающий хозяин («тюрьматюрьматюрьма», стучал в голове молоточек) согласился. Он взял с собой тяжёлые и уродливые статуэтки, привезённые, по словам отца, из Индии. На пороге комнаты Вилорик остановился, будто что-то припомнив и вернувшись к отцовскому столу, выгреб оттуда в сумку все рукописи. Это было жалкое зрелище: небритый великовозрастный профессорский сынок, допившийся до чёртиков в глазах, покидал родное гнездо, одной рукой волоча за собой по полу сумку с вещами и рукописными тетрадками, а другой прижимая к груди многоруких индийских чудовищ. Наверное, в этот момент Судьба над ним и сжалилась. Со дна на поверхность Вилорика вытащил институтский друг. Вылечил от алкогольной зависимости, устроил на работу, заставил заниматься наукой. Отсудить обратно комнаты не удалось, милиционер оказался тёртым калачом, но с этого момента удача взяла над исправившимся сыном профессора шефство. Унесённые статуэтки оказались золотыми, лишь покрашенными сверху для безопасности серебрянкой. А рукописи отца подтолкнули Вилорика и его друга к открытию, за что они получили самую настоящую научную премию. Вскоре он уже жил в новых апартаментах и ни где-нибудь, а на главной улице города Красном проспекте.