В Москве все по кругу бегут, на бегу тяжелея, задыхаясь и хватая ртом воздух, как амфибии по раскалённому асфальту, не замечая, что в воздухе разлита ртуть. Цвет Москвы киноварь, кирпичные раны кремлёвских стен, драконья кровь. А в крови копоть. Попробуй смешать и получится ржавая медь, облетевшая осень. Именно так на языке цветов пишется слово «вчера».
Можно я расскажу о том, чего у нас не было? Вчера был июль. Безлунная жаркая ночь. В парке голосили цикады. Парочка прилегла на скамейку. Он ласкал её, целовал, а потом они поднялись и ушли по аллее. Девчонка в обжигающе ярких шортах и парень с вихрастой причёской хиппи, как у тебя на студенческих фотографиях. Вслед им ветер швырнул первые жёлтые листья. В июле соловьёв на сцене лета сменяют цикады, и в их ариях слышится плач. Невозможность берега.
Сольвейг это София, вечная женственность, несбыточная мужская мечта. Земные женщины не способны всю жизнь прождать, знают: напрасно. Мужчины не возвращаются. Всякий раз, встречая тебя в аэропорту или на вокзале, я встречала другого тебя.
Не существует общего времени, только личная история. Нет мира для всех, и для двоих его нет, у каждого своя вселенная, маленькая комнатка с окнами в небо, где ты бог и включаешь солнце, как лампочку, и не догадываешься, что творится снаружи. Удаляясь друг от друга, мы теряем свои черты, оставляя простор для фантазии близким. Так люди и превращаются в призраков: если человека нет рядом, его вообще нигде нет.
Я боюсь уезжать из Москвы: если дракон покинет холм, сотворивший его, он растает. Москва моё место силы, она сделала меня той, кто я есть.
И теперь нам придётся любить друг друга настоящими: с печатью бессонницы на лицах, вскипевшими реками вен, инеем в волосах.
«Самый тяжкий порок это трусость»2, копоть в крови. Я ощутила её в своей в миг кружащейся осени, моей первой московской осени на Патриарших прудах. Шагнула по жухлой листве, и время споткнулось, встало, как вкопанное. А жизнь кончилась, не начавшись. Возникла из пустоты и мелькнула где-то задворками, как нарисованная на стене дверь метафора «никогда».
Чем ты там, в Москве, занимаешься? Тебе замуж пора, нам хочется внуков, мамин далёкий голос по телефону.
Я в бреду. И бреду сквозь осени, увязая по самое сердце.
Москва город сломанных копий. Рыцари на фасаде «Дома Актёра» в свете низкого солнца обретают крылья, как ангелы. Мне они показались после десяти лет столичной жизни. С высоты незаметно кивнули и приняли без возврата. Ностальгию внушает Москва даже тем, кто родился здесь и не может уехать. Вавилон, где всякий получит то, что заслуживает, если ждать умеет безропотно. Центростремительный город-кольцо, символ вечного возвращения. В Москву всегда возвращаешься: старый Арбат лёг на ладонь изогнутой линией жизни. Петлять по Москве ещё один способ борьбы со временем. Время бежит за мной по пятам и тоненькой щёточкой заметает следы. Многие улицы, дворики, площади стёрты с городских и дорожных карт. Неизбывное состояние скорби: деревья рубят, дома сносят, города и лица меняются, чувства-мысли проходят.
Ты хоть понимаешь, что ты последняя? Нет ни братьев, ни сестёр. Ты последняя из рода Серовых.
Они все уже тени. Сквозь жернова времени проскочила одна Анна, прапрабабка моя, но не подвиг тому причиной и не преступление. Расшиблась о дно в мелком водовороте человеческих страстей. Все мы, падая в пустоту, верим, что руки любимых поймают в полёте.
Петербург же меня уронил, и рана не зарастала, несмотря на московские мази и пластыри. Срубленное дерево умирает не сразу, пока хватает питания в стволе, зеленеют и распускаются новые листья. Одна часть его не знает, что другая давно мертва, и невольно жить продолжает бесчувственно.
Они все уже тени. Сквозь жернова времени проскочила одна Анна, прапрабабка моя, но не подвиг тому причиной и не преступление. Расшиблась о дно в мелком водовороте человеческих страстей. Все мы, падая в пустоту, верим, что руки любимых поймают в полёте.
Петербург же меня уронил, и рана не зарастала, несмотря на московские мази и пластыри. Срубленное дерево умирает не сразу, пока хватает питания в стволе, зеленеют и распускаются новые листья. Одна часть его не знает, что другая давно мертва, и невольно жить продолжает бесчувственно.
На московских бульварах вчера выставляли картины юных художников, мне полюбилась «Отчаяние»: в позе модели померещился мунковский «Крик»3.
Словом, цвета городов не смешивались, и для нас я придумала белый. Ослепительный и недоступный, как север.
Белым криком немела картина, заключённая в раму окна. В позе, сломленной ожиданием, Анна смотрела на ледяное Онежское озеро. Снег валил третьи сутки, равняя небо с землёй. Чуть свет соседи собирались откапывать дверь их крайней избы, а к сизым сумеркам опять заметало все тропки в деревне. Обещали: зима 1914-го будет лютой, и рубили сучья с дерев, и клеймили кору крестами4. Ветер бился в окно, скулил в трубе. Удары молота по наковальне, казалось, вгоняют в мёрзлую землю новый кладбищенский крест.
«Анька-то, жена кузнеца, не переживёт эту зиму», шептали соседи, когда, ещё осенью, не смогла открыть амбарный сундук. Бабы в деревне пекли ячменный хлеб и калитки, пряча счастье своё под тяжёлой железной кровлей5. Сундук был проверкой на стойкость. Взялась, потянула крышка не дрогнула, только вздулись и налились иссохшие русла вен на запястьях.