Медленно, как в тумане, поглотившем Катю с ее оценками, Вагин спустился в раздевалку, отдал технической фанерный номерок, получил пальто, оделся, вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.
На сухом асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты, в одной написано было «тюрьма», в другой «сберкасса». Раньше в этих дугах писали «огонь» и «вода», еще раньше «война» и «мир», а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожной ваксы, «ад» и «рай».
Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:
Вот идет Петруша,
Славный трубочист,
Личиком он черен,
А душою чист.
Нечего бояться
Его черноты,
Надо опасаться
Ложной красоты.
Красота нередко
К пагубе ведет,
А его метелка
От огня спасет.
Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин мальчиком боялся грозящего ночью пожара, и он же теперь незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Обоих с промежутком в неделю скосил брюшняк, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы партиями вывозили в лес и закапывали в разных местах.
Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне Вагину, бабушке, тете Саше, дочерям тети Саши всем, кто ее любил. У мамы была легкая душа. Так говорила бабушка: душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить вреда. Иногда ее голос, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву.
Один такой случай запомнился надолго. В тот день его, курьера газеты «Власть труда», отправили в батарею запасного терполка за бракованной лошадью ей выпал счастливый жребий не быть пущенной на колбасу, а таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку. Казармы находились на окраине, в той смутно очерченной зоне, где Сибирская улица, удаляясь от Камы, постепенно теряла свой шик главного городского променада и переходила в Сибирский тракт. Во дворе валялись остатки угольных ящиков, зимой пошедших в печи заодно с дефицитным углем. Края досок были облеплены белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа железом, как вошь телом, как партийные лозунги человеческим духом. О битве идей напоминал торчавший из стены кран со свернутой шеей: он делил надвое красиво написанное на штукатурке слово «Кипяток», в котором был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.
Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились без Вагина, ему приказано было взять и привести, но батарейские конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Боясь ответственности, он потерянно пялился на эту троицу, пока мама не шепнула: «Вон тот!»
Ее сердце тронул чалый мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а в молодости мерина, видимо, звали как-нибудь по-другому.
Ее сердце тронул чалый мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а в молодости мерина, видимо, звали как-нибудь по-другому.
Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у входа и поднялся на второй этаж. Редакция находилась на Соликамской, в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке их занимала канцелярия Союза городов, ведавшего госпиталями и передвижными столовыми для солдат, от былого убранства остались массивные столы под истерханным зеленым сукном в чернильных пятнах, обтянутая фольгой кадка с бесстыдно-волосатым стволом пальмы предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на дебаркадер, и прибитая к стене эмалированная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее сохранили здесь как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный «ер» в слове «просятъ» никто не покушался.
В большой комнате сидели двое. Литконсультант Осипов, тайный пьяница со страдающими глазами на хищно-унылом лице раскаявшегося абрека, правил машинопись, его контролировал заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он сжимал двухцветный, красно-синий карандаш, готовясь пустить его в дело. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им статьях, гранках и рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный для похвалы. Голова у Свечникова была тех же цветов выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов на виске и за изуродованным левым ухом. Прошлой весной череп ему посекло каменными брызгами от ударившего в скалу над Сылвой, но неразорвавшегося снаряда. На Великой войне, которую теперь называли империалистической и писали со строчной буквы, не разрывался один снаряд из двадцати, а на Гражданской, особенно в последний год, каждый третий.