Пьете вы много, вот что, сказал я ему в ответ.
Вы меня тоже не понимаете. Поймите, сказал он, повысив голос и ударив кулаком по стойке, все, что я люблю в этом мире, это вот там. И он уставился в потолок.
Я невольно поднял голову и увидел слегка закопченную известку, лепные вазы и круглые электрические лампы.
Вот эта безмятежность ночного неба, сказал Федорченко, вот к чему у меня душа тянется. А люди! я их презираю. Он продолжал говорить, сумбурно перескакивая с одного предмета на другой; вспомнил почему-то, что в гимназии все к нему относились с насмешкой, вспомнил даже прозвище «граф Федорченко», которое ему кто-то дал, и сказал: И вот я не желаю им мстить. Мне ничего не надо, только безмятежность.
Потом он начал настаивать, чтобы я его отвез домой, и, когда мы остановились у его подъезда, он пригласил меня подняться наверх, выпить чаю.
Какой там к черту чай, сказал я, пятый час утра. Идите спать.
Идем, идем, бормотал он с пьяным восторгом, дергая меня за рукав.
Идите спать, повторил я.
Он вдруг махнул рукой и прислонился к стене. Я сделал два шага по направлению к автомобилю и остановился. В светлеющей тишине начинавшегося рассвета было слышно, как он всхлипывал и бормотал слова, которых я не мог разобрать, единственное, что я понял, это было слово «зачем», которое он произнес несколько раз. Я пожал плечами и уехал.
Несколько месяцев спустя, когда я шел по улице, я вдруг почувствовал на своем плече чью-то тяжелую руку. Я обернулся и увидел Федорченко. Он был один, был очень аккуратно одет и совершенно трезв; но меня поразило выражение его глаз, в которых точно застыл далекий испуг или нечто очень похожее на это.
Я давно хотел с вами поговорить, сказал он, не здороваясь. Зайдемте в кафе, если хотите.
Это было на Елисейских Полях, под вечер. Мимо нас густым валом шла толпа гуляющих людей. Мы сели на террасе.
Вот, скажите, пожалуйста, начал Федорченко, я хочу задать вам один вопрос. Вы не можете мне объяснить, зачем мы живем?
Я с удивлением посмотрел на него. На его лице было задумчивое выражение, чрезвычайно для него неестественное, настолько неожиданное и нелепое, что оно мне показалось столь же необыкновенным, как если бы я вдруг увидел усы на физиономии женщины. Но это было лишено даже самой отдаленной комичности, было совсем не смешно, и мне стало не по себе. Я подумал, что не хотел бы остаться с этим человеком вдвоем, и невольно оглянулся; все столики вокруг нас были заняты, рядом с нами какой-то очень хорошо одетый пожилой мужчина, с чуть-чуть съехавшим налево париком, рассказывал двум дамам, как будто только что снятым с витрины модного магазина и даже сидевшим в манекенно-искусственных позах, как он с кем-то разговаривал. Представьте себе, говорю я ему, мой бедный друг Он мне говорит, но позвольте Я отвечаю: послушайте
Не знаю, сказал я, одни для одного, другие для другого, а в общем, я думаю, неизвестно зачем.
Значит, не хотите мне сказать?
Милый мой, я об этом знаю столько же, сколько вы.
Он сидел против меня с нахмуренным и напряженным лицом.
Вот люди живут, сказал он с усилием, и вы, например, живете. А скажите мне, пожалуйста, к какой точке вы идете? Или к какой точке я иду? Или, может, мы идем назад и только этого не знаем?
Очень возможно, ответил я, чтобы что-нибудь сказать. Но вообще, мне кажется, не следует себе ломать голову над этим.
А что ж тогда делать? Это так оставить нельзя.
Слушайте, сказал я с нетерпением. Жили же вы, черт возьми, до этого совершенно нормально, работали, питались, спали, теперь вот женились. Что вам еще нужно? Философию вы бросьте, она нам не по карману, понимаете?
Васильев говорит, сказал Федорченко и оглянулся по сторонам, что
У Васильева скоро начнется белая горячка, сказал я, его слова нельзя принимать всерьез.
Но раз он что-то думает, значит, то, что он думает, существует?
Я пожал плечами. Федорченко замолчал, обмяк и уставился неподвижно в пол. Я расплатился с гарсоном и попрощался с ним.
А? Что? сказал он, поднимая голову. Да, да, до свидания. Извините, если побеспокоил.
Я шел и думал о том, что теперешнее состояние Федорченко объяснялось, по-видимому, в первую очередь ежедневным влиянием Васильева. Это была, во всяком случае, внешняя причина неожиданного пробуждения в нем какого-то совершенно ему до сих пор не свойственного интереса к отвлеченным вещам. Он не мог верить тому, что рассказывал Васильев; и все, что говорил ему этот пьяный и сумасшедший человек о борьбе темного начала со светлым и о любимых своих убийствах, он воспринял по-своему; в нем вдруг возникли сомнения в правильности того бессознательного представления о мире, в котором он жил до сих пор. Он не умел этого объяснить; непривычка и неспособность разбираться в отвлеченных понятиях не позволили бы ему рассказать о том, что в нем происходило. «Как опухоль в душе», говорил он потом. Но по мере того как выяснялась полная невозможность для него найти ответ на эти сомнения, необходимость этого ответа становилась все повелительнее. Он не был способен ни к какому компромиссу или построению иллюзорной и утешительной теории, которая позволила бы ему считать, что ответ найден, он не мог ее создать. Вместе с тем, она была нужна ему как воздух, и он смутно понимал, что с той минуты, когда у него возникли первые сомнения, перед ним появилась угроза его личной безопасности. Он был похож на человека с завязанными глазами, который идет по узкой доске без перил, соединяющей крыши двух многоэтажных домов, идет спокойно, не думая ни о чем, и вдруг повязка спадает с его глаз, и он видит рядом с собой чуть-чуть голубоватое качающееся пространство и едва ощутимое стремление вниз справа и слева, как две воздушных реки по бокам.