Дедушка молча ходил по комнатам, прикасался к вещам, словно стараясь вспомнить, каковы они на ощупь. Поправлял накидки и салфетки, подобрал с полу шпильку, повертел ее в руках, захлопнул открытую книгу на письменном столе, расставил по местам стулья, заметил, что краски на картинах с изображениями кораблей, моря и островов отслоились и потрескались, а обои вздулись от сырости.
Он остановился перед диваном. У одного подлокотника лежала вышитая подушка. Посредине была вмятина, словно там только что покоилась чья-то голова.
Дедушка нагнулся и зарыл лицо в подушку.
– Я все еще чувствую ее запах, – прошептал он.
Дедушка сидел на самом краешке кухонного стула, зажав между коленями виолончель. Легкий вечерний ветерок шевелил его усы. Солнце светило неярко, будто керосиновая лампа, подвешенная в вечернем небе над заливом и холмом, где расположились мы.
Смычок осторожно тронул струны. Дедушка заиграл знакомую мелодию, одну из тех, что я слышала в детстве, – Вторую сонату Баха для виолончели и фортепиано. Только без фортепиано. На нем играла бабушка, а теперь остались тишина, крики чаек, квохтанье гагар и плеск воды. Дедушка играл, закрыв глаза, и звуки улетали ввысь, ворчливые и картавые, сердитые и нежные, мне чудился в них дедушкин голос.
Музыка рассказывала о дедушкином горе, о тоске по ослепительной улыбке и черном приземистом корпусе пианино, о любви к этим камням, вехам, соснам, птицам, светлому небу и черной земле.
Мама надела бабушкину шляпу. Не знаю, о чем она думала. Она держала меня за руку, а я прижалась к ее плечу. Музыка продолжала свое грустное ликование, и я склонялась к маме все ближе и ближе. Давно мы так не сидели, не ссорясь, не злясь друг на друга. Мне так этого не хватало! Я и не надеялась, что такое еще возможно. Я была на пути к себе, в свою страну, где стану чудачкой на свой манер. Мама сияла и лучилась, и я почти исчезала в ее лучах, как звезда при появлении солнца. Я держала маму за руку и не сводила глаз с дедушки, который тоже уходил от нас.
И вдруг я увидела бабушку. Ее грузное тело, большие ноги, умные глаза. Она стояла подле дедушки и казалась реальнее его. Ее круглая щека касалась его лысины. А дедушка улыбался своей виолончели. Потом бабушка исчезла, вернулась обратно в музыку.
Неужели такая любовь еще бывает? Я думала о маме, о всех тех мужчинах, что босиком или в скрипучих башмаках прошли по нашей квартире. Может, вечная любовь уже умерла, ведь вымерли же мамонты, исчезли газовые фонари и граммофоны. Музыка вздыхала и смеялась, а я представила вдруг Катти и Исака. У Катти были желтые глаза, как у мамы, а у Исака – голубые, как у дедушки. Что мне в них? И что им надо от меня?
Темный деревянный инструмент разразился последним божественным смехом.
Все кончилось.
Последние звуки, легкие, как пух одуванчика, летели над вереском, над водой и устремлялись к небу. Мгновение дедушка сидел не шевелясь, зажав смычок в руке. Глаза его сияли. Он казался усталым, словно после тяжелой работы. Дедушка поднял виолончель над головой и разбил ее о камни.
– Мелодия допета, – сказал он с тусклой улыбкой.
В печи трещали дрова. Мы с мамой улеглись спать, а дедушка все сидел у окна. Я слышала, как он бродил по дому, выдвигал ящики, открывал шкафы, а часы все тикали, приближая утро. Когда оно наступило, я обнаружила на кровати цветастое шелковое платье.
– Это тебе, моя голубка, – сказал дедушка. – Оно было на Катарине в день нашей первой встречи.
Настало воскресенье. Днем мы отправились в обратный путь. Дедушка все прибрал, подмел и проветрил. Навел порядок. По дороге к парому он позволил нам усадить его в кресло и держал на коленях огромный самовар, похожий на блестящую трубу. Решил забрать его с собой.