Масштабный процесс покупки политической лояльности имеет разные ипостаси от предоставления специалистам материальных благ до навязывания им совершенно особого типа «культуры». В Новосибирске признанными символами этой культуры являются «сталинские дома» городского центра (в 1951 году Харитоновы получат квартиру в одном из таких домов, на проспекте Дзержинского, 5[78]) и грандиозный Театр оперы и балета, торжественно открытый 12 мая 1945 года. Евгений занимается в музыкальной школе[79], и в оперу его водят регулярно: «Сибирякам открыли театр оперный все гардились третий в мире по красоте дарагии билеты бабуся миня павела принарядилась варатничок надела вышитый» (55); «мы в Н., папа, бабуся, ходили в оперный театр на Чио-чио-сан или Лебединое озеро, где Одиллии, Зигфриды и Ротбардты» (281); «я с детства ранен Пантофелью-Нечецкой. Только женщины могут спеть про розу и взор прекрасным женским голосом. Только музыка родит музыку» (282). Как писал об этом театре хореограф Владимир Кирсанов, «маленького Женю привели туда, когда ему еще не исполнилось и десяти. Опера с ее преувеличенной эстетикой колоссальными перепадами от вычурных условностей до естественного выражения самых тонких чувств произвела на мальчика великое впечатление. Необычный метаязык, который определит его литературную индивидуальность, запрограммирован был уже теми невероятными эмоциями, что вызвали в сознании ребенка оперные спектакли в Новосибирском театре»[80].
Впрочем, сильное влияние на Харитонова оказывает не только «знойная томность сталинского искусства»[81], но и общая социальная атмосфера конца 1940-х годов, которую формирует ряд громких идеологических кампаний. Это «ждановщина», начатая постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году, практика «судов чести», запущенная в 1947-м, стартовавшие тогда же «поиск русских приоритетов» и борьба с «низкопоклонством перед Западом», и, наконец, обличение «безродных космополитов», сопровождаемое разгромом Еврейского антифашистского комитета и особенно усилившееся через несколько месяцев после создания государства Израиль (14 мая 1948 года)[82]. Спущенный сверху общий курс на великорусский шовинизм и государственный антисемитизм проявлениями которого были и знаменитая статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», и осуждение книги Исаака Нусинова о Пушкине и мировой литературе, и пышно отмечаемое 150-летие самого Пушкина, и установка в центре Москвы памятника Юрию Долгорукому, и последовательно проводимая подмена «советского» «русским» («девизом сталинской политики в конце 1940-х может служить Советская власть это история русского народа плюс миф войны»[83]), во многом определил мировоззрение Харитонова, иногда шокирующее читателей его прозы. «Он был воспитан и замешан на русской идее», пишет о Харитонове Ефим Шифрин (2: 162); но следует помнить, что сама эта «русская идея» являлась изобретением эпохи высокого сталинизма. Идеологические кампании послевоенных лет, при всей очевидной нелепости и искажении фактов, чрезвычайно сильно влияли на советских граждан как на уровне непосредственных действий, так и на уровне выражаемых идей[84]. И, несмотря на попытки Харитонова натурализовать собственный антисемитизм, представить его почти биологической чертой своего организма[85], перед нами, скорее всего, именно пример успешного воздействия извне воздействия государственной
идеологии на пластичный и восприимчивый ум ребенка. Подобно многим своим сверстникам, юный Евгений смотрит «Александра Невского» Эйзенштейна в кино, слушает «Куликово поле» Шапорина по радио, ходит на «Ивана Сусанина» Глинки в театр и изучает историю по русскоцентричному учебнику Шестакова. Успешная эксплуатация русского шовинизма, начатая Сталиным сразу после провала кампании за «советский патриотизм» (19361938), усилившаяся в годы войны и достигшая апогея к середине 1950-х[86], является обстоятельством, которое нельзя не учитывать при изучении поздних текстов Харитонова.
В частности, юдофобия, широко распространившаяся среди русских людей после начала «борьбы с космополитами» (1948) и «дела врачей» (1953)[87], примету Харитонова форму идеи о необходимости изоляции, защиты от внешних влияний, своеобразно аккомпанируя сталинскому «дискурсу осажденной крепости» («Сохранить нацию. Сохранить народ. А почему обязательно сохранить? Почему не допустить вливания новой крови? А не будет ли при этом вырождения и замыкания? Почему так каждая особь и личность хочет сохраниться? Таков закон? Во всяком случае, если и есть ещё над этим законом закон, что особь должна быть разомкнута для обмена веществ, до этого закона над законом мы не собираемся подниматься, а должны, повинуясь лишь инстинкту, он же закон сохранения себя, не допускать разрушения себя. Так, если понимать умом. И сердцем. (Не зря же в нас вложена Богом юдофобия.)» [301]) чтобы кристаллизоваться в итоге в столь любимых автором образах уединенной кельи и сокрытого от чужих глаз монастыря.