Погоди-ка, Евграфыч, а как же она?
Кто такое? непонимающе спросил Момич.
Да сельчанка-то наша!
А-а, полномочная-то? Она пущай тем же манером, как и сюда. В казенной бричке
Так неизвестно ж, приедут нынче за нами или нет, забеспокоилась тетка.
Подождет и до завтрева, безразлично отозвался Момич, успеет подражнить камышинских собак красной шалкой
Ну это ты не свое чтой-то буровишь! укорила его тетка.
Я оглянулся на церковь. Дунечка сидела в прежней позе, полуприкрыв лицо некрасиво сбитой наперед косынкой, от солнца загораживалась. Взяла б и пересела в тень!
На окраине Лугани Момич остановил жеребца возле лавки и молча передал тетке вожжи. Как только он отошел, я рассказал ей о петухе. Она привалила меня к себе и жарким шепотом, как хмельная, сказала:
Теперь нам не нужен ни петух, ни Царь Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить в барский дом, что в Саломыковке. Ох, Сань, если б ты знал
Она замолчала, к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:
Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем
Через лес? радостно подхватила тетка, будто весь век ждала этого.
У меня занемела шея, я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем и прощально-задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань
И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он возьмет и обидится.
Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз становилось тогда нестерпимо жалко Момича, Настю, Романа Арсенина, Сашу Дудкина и всех больших и малых камышан, мы ведь уходили в коммуну одни тетка и я, а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в ком-му-ну все до одного праздника, какие приходились в году, и всё, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, нам даже печка не нужна была, обходились так.
Тогда вскоре приспело время метать парину, и Момич покликал меня в поле с собой. Накануне, вечером, мы накосили за речкой травы, залили в бочонок полтора ведра колодезной воды, всадили на повозку плуг.
Гляди, не проспи. До солнца чтоб выехать, сказал мне Момич, и всю ночь мы с теткой не сомкнули глаз: сперва про коммуну шептались, а потом сторожили рассвет. Момич уже запряг, когда я показался на огороде.
Ты чего это? К обедне собрался? Беги, скинь рубаху и картуз. Жива! приказал он мне.
День обещался тихий и пасмурный, и все было сизым и грустным и небо, и земля, и полевые дали. Мы миновали ветряки и околок, обогнули ржаной массив и выехали к опушке густого кустарникового леса. Он круто спадал под уклон, потом выпрямился и тянулся, пока хватало глаз, в сторону Брянщины. Момич сказал, что это Кашара. Тут был паровой клин нашего кутка, сплошь заросший татарником, цветущей сурепью и диким чесноком. Момич сразу признал свой загон, и мы начали пахать, он ходил рядом с плугом по стерне, а я по теплой глубокой борозде шагах в трех позади. Одним концом загон упирался в Кашару, а другим в заказной, некошеный луг. Оттуда лес был почти невидим. Я давно проголодался, но солнце так и не выглянуло, и не было известно, когда наступит полдень. На двадцать пятом круге Момич вдруг бессовестно ухнул, быстро оглянулся на меня и посоветовал: