Разумеется, ей ничего не стоит, при ее-то ненасытном темпераменте, просто стянуть с него штаны – за последние шесть тысяч лет мужчины, насколько мне известно, противились этому желанию лишь дважды, – но ей хочется увидеть не его детородный орган, а поруганную добродетель. Она прячет глаза под густыми ресницами и некоторое время с придыханием слушает его истории про то, что он увидел за закрытыми для посторонних взглядов дверями. Когда переигрывают на сцене, могут и освистать, – за пределами же театра наигрыш, как правило, приносит успех.
На полицейского Роза произвела, вероятно, неизгладимое впечатление, ибо на Никки он спикировал лишь через пятьдесят шесть минут после прихода. И в ту же секунду был распеленут и обесчещен. Стоит и, не отрываясь, пялится вниз – собственными глазами хочет увидеть, что делают с его прибором. Через три минуты восемь секунд Никки подымает глаза и приказывает: «Кончай». Он подчиняется, семя извергается в потолок, после чего Никки предлагается ряд медикаментозных средств, которые он отбирает у школьников, когда читает им лекции о подростковой наркомании. Никки благосклонно принимает дары. Он безуспешно пытается открыть банку маринованной свеклы. «Ничего не понимаю, – говорит он в дверях, – член при мне уже двадцать восемь лет, а ты с ним управляешься куда лучше, чем я».
А вот и хозяйка квартиры. Никки придвигает ей единственный оставшийся стул. Невозможно не восхищаться стойкостью Розы перед лицом несчастий. Что-то удерживает ее от того, чтобы в бессильной ярости скрежетать зубами. Это что-то – одиночество; она одинока – я-то чувствую. Она страдает, му-у-у-учается – но не из-за того, что случилось с ее квартирой.
Подходит ко мне. Ее пальцы касаются меня. Я понимаю, ей хочется не рассказывать, а слушать. И тогда я повествую ей про...
Мое любимое кораблекрушение
Корабль снарядили в Библос еще в те времена, когда в Трое героев было больше, чем в Афинах, втрое. Пускаться в плавание в такое время года было ошибкой. Небо было чернее, чем зимней ночью; надвигался шторм. Паруса были подняты нуждой, жадностью и глупостью.
На корабле было двое молодых людей: Швабра (юношу прозвали так из-за его длинных волос) и дочь художника, чья красота завоевала бы целый город – не то что небольшое судно.
Швабра был молод и энергичен и на жизнь зарабатывал тем, что устраивал показательные заплывы, плавал баттерфляем с острова на остров или наперегонки с галерами, выделывал в воде акробатические трюки. Корабль наш был невелик, и наверняка не мне одной приходило в голову, что пловец и дочь художника составили бы прекрасную пару.
Дочь художника была девушкой общительной, она шутила с матросами, была ласкова с болезненного вида купцом-мечтателем, что днями и ночами грезил, как у него будет когда-нибудь собственная плантация, интересовалась, сколько морских миль в час делает наш корабль, и щебетала со всеми, кроме Швабры, который в ее присутствии рта раскрыть не мог. Он исправно провожал ее глазами, но так боялся сказать что-то не то, что не говорил ничего. Пошел уже третий день пути, а он еще ни разу к ней не обратился, что на таком крохотном суденышке требовало, согласитесь, немалого искусства; он молча, с серьезным видом сидел, накрывшись каким-то тряпьем и не принимая никакого участия в разговорах о погоде, о том, как следует готовить тунца, почем в этом году зерно и вправду ли хорши кафторские серьги.
Буря налетела внезапно, но не настолько, чтобы путешественники не успели задуматься о своей незавидной судьбе. Капитан плакал навзрыд. Зашел спор о том, к каким богам взывать о помощи. Сказать, что все кругом погрузилось в кромешный мрак, значит не сказать ничего. В этой ледяной, мрачной бездне любой ради спасения собственной шкуры наверняка передушил бы не задумываясь любимых жен и детей.
Море привольно гуляло по палубе, нежно лаская ноги капитана и рулевого, которые, стоя по колено в воде, вцепились друг другу в глотки.