Смотрю на него. Он шагает чуть впереди, и я только плечо и темный затылок вижу. Темно еще так.
Ты, кстати, пугающий, говорю.
Он оборачивается аж. Останавливается.
Почему?
Я-то откуда знаю. Обхожу его и продолжаю идти. Ты ж пугающий.
Ну, чем я тебя пугаю? Догоняет.
Ты суровый, и мне приходится подбирать слова, чтобы общаться с тобой. Мне тяжело. Будто я у доски отвечаю перед учителем.
«Перед учителем, который мне нравится», продолжаю про себя.
Жесть.
Только и всего.
Мой учитель по французскому был французом. Дико повезло, кстати. Обычно в нашем языковом центре с носителями занимаются только изучающие английский. А тут целый кудрявый Ланселот. Я вообще думала, что так нормальных французов уже не называют. Но этот оказался ненормальным. Крипи криповый пугающий. Глаза черные, в них смотришь, словно в лес идешь, все дальше-дальше, а он сгущается, и кроны деревьев над тобой вдруг смыкаются, и стволы перед тобою тоже. Все, дошла. Встала и поняла, что встряла.
Ланселот был молодым, немного старше меня, но я тогда была слишком несовершеннолетняя. Он не мог открыто ухаживать, а я все ждала-ждала. И то юбку надену покороче, то наклонюсь так, чтобы бюстгальтер было чуть видно. Без толку.
Он говорил на французском и на казахском, а на русском почти нет. Странное это было обучение. Он мне говорил lisez ceci читай, мол. А у меня все эти аксанграв в аксантегю плыли, я путала их, пугалась и постоянно забывала, что ill это «й». Он немного нервничал: soyez plus prudent будь внимательнее, вроде того. А я теребила прядь волос и нервничала похлеще него.
Придумала себе крипи-приключение с французским волонтером и мечтала по вечерам, как он водит меня в кафешки у дома. У его дома, на всякий случай мечтала.
Потом он уехал и глаза свои черные забрал с собой, и кудри эти тугие, и все lire, écrire, répéter. И весь мой французский тогда забрал. Я не могла учиться у заслуженной преподавательницы из школы, несмотря на то что у нее тоже были кудри. Только мягкие, будто вот-вот одуванчиком разлетятся.
Мама расстроилась, а я пошла учить немецкий.
Дотронься до меня, говорю так, чтобы он не услышал.
Что? переспрашивает.
Ничего. Давай чаю попьем или кофе.
Или вина, может?
О, давай.
У Ланселота была привычка трогать мою руку, когда она неверно выводит какие-то французские буквы. Ну, то есть, буквы латинские, но слова были французскими. Он ревностно относился к тому, чтобы все было красиво, так же красиво, как и его язык потрясающий. Stop. Voilà стой. Вот так, смотри. И моею рукой водил по бумаге. Я снова плыла. Руку жгло. Наверное, я специально писала неверно и некрасиво, чтобы он чаще сжигал мою кожу. А он думал, что я просто тупица.
Voilà вуаля как вуаль. Вуаль для меня это что-то похоронное. Что-то прикрывающее разруху. В том числе и внутри. Сейчас хочется эту разруху какой-нибудь французской вуаля прикрыть, но я не доучила язык. И пользоваться им уже не давала себе право.
Музыка это лучшая литература, я считаю. Задумчиво смотрю в окно и выпускаю дым. Кутаюсь в плед. Холодно на улице. И креста не видно, слава богу.
Музыка в целом лучше всего, что есть вокруг нас. Смотрит, как дым сгруппировался от холода и покатился подальше от меня.
Сдохнуть хочется. Я докурила, кажется, бычок жжет губы, но я затягиваюсь последний раз.
Не сейчас.
Ну да. Можно и потом.
Кстати, потом может уже и не хотеться.
Дотронься до меня, еле слышно говорю.
Что? переспрашивает.
Ничего. Красиво тут.
А. Да. Нормально.
Музыка это тоже прикосновение. Только она трогает одновременно многими руками, то нежными, то грубыми, как в плохом кино. Залезает в самые сокровенные места. И в душу лезет тоже. Только туда обычно лезет с целью что-то сломать. Хорошая музыка ломает так, что сдохнуть действительно хочется, и когда я буду умирать, так и сделаю поставлю какой-нибудь «Рамштайн». Хотя нет, от него мне хочется жить наоборот.
У Ланселота был плеер с дисками и футляр для него, чтобы к поясу крепить. Такой вау-девайс для того времени и того места. Длинные наушники, которые, доходя до плеч, превращались в его же волосы. Всегда хотела дернуть за что-нибудь там, попаду не попаду в наушники.