Город, которого нет.
Гофмановский двойник.
Город-призрак, бесконечно отражающийся сам в себе.
Ощущение ирреальности существует в любое время года, в любую погоду, с ним надо просто научиться жить.
Город, из которого я родом, мне почти не снится. И мама не снится, и папа. Бабушка снится просыпаюсь, подушка мокрая, лицо красное, мажу тоналкой, пока не уйдёт пестрота, а глаза всё равно опухшими останутся как минимум до обеда. Дедушка во сне катает меня на качелях, учит плавать в студёной Сылве, бежит наперегонки с моей тенью, оседлавшей два велтовских колеса, по школьному стадиону: «Я тебя не держу, не держу! Вот мои руки!»
Во сне плачется легче, кажется проснёшься и всё будет, как было.
Не будет.
ОН
За окном маленькой двухэтажки (эти дома принято называть «немецкими», считается, что их строили пленные после той войны, но я слышал, что всё это неправда) качаются старые тополя. Снег клоками висит на дикобразьих ветках.
Надежда поднимает длиннопалую ладонь, касается колокольчика над головой. Он отвечает тугим мелодичным звоном.
Крик-кряк, диван собран. Она встряхивает головой, откидывает со лба спутанную соломенную чёлку. Ноутбук стоит на полу, на низком столике для завтраков, и я вижу её всю.
Наклоняется близко-близко, к самому экрану, к самому моему лицу.
Красивая.
«Шпионки всегда красивые, правда?»
Откуда это?
Глаза только красные, веки набрякли.
Плакала?
Надежда трогает мышку. Мы я и компьютер оживаем, разбуженные прикосновением.
Разворачивается плейлист.
Она выбирает «Аранхуэсский концерт».
Снова.
Как и много раз до этого.
За то время, пока мы вместе, я успел узнать об этой музыке многое: о слепом Хоакине Родриго; о запахе магнолий, журчании фонтанов и птичьем многоголосии; о неродившемся сыне и обращённой в руины Гернике.
Сеть хорошая штука, если в неё не попадаться.
Хоакин умер в Мадриде в день, когда у Гривенского моста, за пять тысяч километров от его постели, духи напали на заставу. В два часа непроходимая темнота горной ночи взорвалась огнём. Били из автоматов, швыряли гранаты. Свистопляска прервалась только тогда, когда налетели вертушки два «восьмых» и два «двадцатьчетвёртых». Духи ушли во тьму. На то они и духи.
Концерт раздражает. Я не люблю вещей, способных выворотить человека наизнанку.
Этого не удалось сделать даже Алине она просто не успела. Накануне гладила меня по лицу, как слепая, шептала неразборчиво-нежное, а несколькими часами позже замерла на полу процедурной в Семёновской больнице. Пальцы, не успевшие загрубеть от мытья, дезраствора и дикой работы, не шевелились. Красное на белом на кафеле и на халате. Когда играет Концерт, я снова вижу эти пятна не кровь, не бывает в жизни такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.
Никогда.
Никогда она не закончится.
Войны вообще не заканчиваются ни когда похоронен последний солдат, ни позже, когда этого солдата забыли.
Сквозь звуки гитары я слышу крики ребят.
«Жив, жив, тащите».
Жив.
Это я жив тащат.
Меня пыталась разворотить «итальянка», и ей не удалось.
Проклятая гитара стонет, кажется, в моей голове.
Надежда встаёт, показывая бледные икры. Внизу, у самой косточки, шрам много лет назад её нога угодила в спицы велосипедного колеса.
Рыклин мне об этом не сказал, в его папке этого не было. Я узнал из «Подстрочника», кажется.
Впрочем, всё по порядку, я и так, случается, плутаю во временах.
Надежда уходит из моего поля зрения, гремит посудой на кухне. Свистит газовая горелка. Интересно, так должно быть или стоит вызвать газовщика? Я ведь могу.
Включается душ. Она пропускает воду, пока не пойдёт горячая. Ей всё время холодно, и нет никакой охоты лезть под едва живые струи. Вскоре звук становится более глухим: вместо чугуна вода бьётся в тело, молодое и упругое. Надежда мурлыкает всё тот же Концерт. Со звуком «пеньк» откидывается крышечка флакона с шампунем.
Хорошие у нас микрофоны, чувствительные. Лет десять назад, наверное, были гораздо хуже.
Я могу включить камеру в ванной, но это ни к чему.
Мы слушаем Хоакина Родриго.
Иногда мне кажется, что я знаю Надежду лучше, чем себя. И дело даже не в том, насколько я привык к её лицу, врос в крошечные от смеха ли, от близорукости морщинки под глазами, залёг тенью в изгибах её тела, втиснулся в немытых ботинках в чужую ничем не примечательную жизнь.