Первый намек я получаю, когда мы выходим на поле за нашим домом, и я вижу, что моего старого дерева больше нет. Все, что осталось от дряхлого доброго чудища, – обгорелый почерневший пень, да и тот прогнил и захвачен поганками и муравьями. Я вспоминаю, как еще совсем маленькой выбиралась из дому, если мне нужна была передышка – хоть днем, хоть ночью, – и просто валялась под ним, разглядывая его крону.
Все его жильцы были моими знакомыми. Мотыльки, спящие весь день, почти сливаясь с корой, и цепочка муравьев, марширующих вверх и вниз по стволу. Рыжие белки и бурундуки – вечные соперники. Старая ворона, каждый вечер залетавшая погостить, и сойки, сердито вопившие при моем приближении. Зяблики и воробьи перепархивали с ветки на ветку, а иногда с нижней ветви на меня поглядывал енот.
Я следила за их приключениями, как иные следят за судьбами героев мыльных опер, и сочиняла истории, объяснявшие, почему они делают то, что делают. А ночью я видела сквозь его листву звезды и внушала себе, что это эльфы или хотя бы огоньки духов.
В незапамятные времена какой-то фермер расчистил это поле под пастбище. Но это дерево он пощадил. Может, оно уже тогда было большим, десятки лет прожило бок о бок со своими лесными братьями и сестрами. Потом у него была другая жизнь – хозяина пастбища. Оно давало тень коровам и позволяло им чесать бока о свою шершавую кору. Коров не стало, фермеру, должно быть, пришлось отдать свою землю за долги банку, и лес снова стал наступать на расчищенную лужайку – так обстояли дела, когда никому не нужная маленькая девочка приходила искать утешения под его сенью. Не знаю, сумела бы я пережить свое детство, если бы не дружба этого дерева.
Теперь ничего не осталось. Ни дерева, ни девочки.
Наверное, я простояла там целую вечность, уставившись на почернелый обрубок. Джорди откашливается, и я моргаю, словно просыпаясь.
– У тебя все хорошо? – спрашивает он. Кажется, этот вопрос становится лозунгом дня.
– Я с ним дружила, – говорю я ему, указывая на пень. – Может, единственный друг моего детства.
Что-то мелькает в его глазах – не пойму что. Возможно, сочувствие к той малышке. Или собственные невеселые воспоминания. Скорее и то и другое. Он молча кивает.
Дождик прекратился, но небо не проясняется. Я отрываю взгляд от пня, и в груди у меня что-то сжимается при виде задней стены нашего дома. Вот она нисколько не изменилась, разве что еще чуточку потемнела и облупилась. Я вижу свое окно – на нем так и нет занавески. Подходя ближе, я начинаю понимать: дело не в том, что новые жильцы так же бедны, как были мы. Просто дом заброшен. Лужайка на заднем дворе совсем заросла, если этот бурьян можно еще назвать лужайкой, и все вокруг в запустении.
Мы проходим уличную уборную. Дверь ее висит на одной петле.
– Вы и вправду этим пользовались? – не верит Джорди.
Я киваю:
– Внутреннего водопровода у нас не было – только колонка с ручным насосом на кухне. Конечно, уборная в те времена была покрепче.
Но не намного.
Я осознаю, что, в сущности, дом и двор мало переменились. Здесь всегда было не прибрано и неуютно: ржавый корпус легковушки у передней двери, горы хлам, вроде старых холодильников и прочего металлолома – на заднем дворе. А внутри дешевая мебель, от которой прежние хозяева пожелали избавиться. Часть – подарена на бедность, часть – подобрана на свалке.
Мои родители редко считали необходимым навести хоть какое-то подобие порядка, а если считали, наводили его руками детей. Обычно это рассматривалось как наказание – особенно для мальчиков. Я прибиралась в доме и на дворе, потому что не могла жить в грязи, которая накапливалась без моей уборки. А скорее всего это был способ забыть об ужасах существования – отвлечься от них за яростными взмахами веника или за тщательной прополкой лужайки.