Но Гена проявил устойчивую твердость.
– Это, извиняюсь, так не пойдет. У нас у каждого своя работа. Пока вы там горбатились, я спал на кушетке. Теперь я пошурую, а вы поспите. Тут без балды…
Но доктор Рыжиков все равно лез – на мокром пустынном шоссе, в скользкой жиже менять скат в одиночку не сладко. Но Гена гнал его в кабину.
– Вы же меня не зовете, когда свою операцию режете? А у меня тут своя… Я вас должен сухим и теплым доставить куда надо, хоть на Северный полюс. Хоть на Южный…
Так он носился от багажника к правому переднему колесу и обратно, не давая доктору Петровичу даже прикоснуться к домкрату. Доктор из солидарности не мог греться в кабине и заодно мок снаружи, надвинув на уши берет.
Зато как только они сели на мягкие сиденья, он снова провалился в яму. И почему-то рядом с ним – больной Колесник. Доктор Рыжиков теперь кричал: «Прощайте, товарищи!» – и за себя, и за него. Теперь-то обязательно надо было докричаться, если бы еще помогал больной Колесник! Но больной Колесник лежал без сознания, с перевязанной головой, и бинт пропитывался грязью и кровью. «Прощайте, товарищи!» Громче! Еще громче! Снова дождь, и снова они прячут в рукаве цигарку, идущую по кругу. Господи, неужели не услышат? Холодный пот – или холодный дождь – льет струями по лицу. Хоть бы поднять руку и закрыться от первых комьев глины… А главное – прикрыть рану больного Колесника. Неужели он умер? Хирург со своим больным в одной могиле, – может, так и надо, если хирург это заслужил. По крайней мере честно: не справился – полезай за ним, пусть люди вспоминают про твою честность…
– …Ха-ха, честность! Ну вот скажите мне, что такое эта ваша честность? Кому она нужна? Ну хорошо, допустим, я честный. А рядом мой завгар своим корешкам завмагам резину налево толкает. Ну? Нужна кому-нибудь эта моя честность?
Вопрос был мирового масштаба. Столько внутренней страстности и горячего пыла было в сипловато-надсадном голосе Гены, что неведомая оболочка, о которой спрашивал Мишка Франк, даже затрепетала. Видно, испугалась, что Гена решит этот вопрос отрицательно, и вся мировая честность рухнет. С доктора Рыжикова даже сон слетел. Сколько обеспокоенных людей задается этим извечным и мучительным вопросом. И вдруг кто-то из них окажется последним, на чьих плечах держится мировая честность. Но как он будет знать? Как предупредить его, чтобы держался до последнего? Что на него вся надежда? Вот в чем все дело…
23
– Дело не в пропорциях, – сказал он мудро, – а во всеобщей путанице. Архитектура не фасад, а сфера, а у нас фасад разукрасят – и радуются. Какие-нибудь кучки налепят над окнами и называют искусством. Вот отбейте с фасада Зимнего дворца всю лепку, что останется?
Жена архитектора Бальчуриса вопросительно посмотрела на него. Она боялась шуток с творениями Растрелли.
– Останется гвардейская казарма, – нахально доложил доктор Рыжиков. – Длинная и монотонная, как доклад на торжественном вечере. Да и весь Ленинград – это что? Военный городок Петра. Улицы – батальоны, площади – полковые плацы… Венец архитектуры – линейка и циркуль царя. Он, конечно, был и мореплаватель, и плотник, но…
– Но Ленинградом все так восхищаются… – напомнила она.
– Все восхищаются тем, чем положено восхищаться, – встал доктор Рыжиков на сторону Гены Пузанова. – То ли дело – Москва. Недаром ее матушкой зовут. И строилась не по ранжиру, все вкривь и вкось, зато уютно и человечно. За каждым углом мороженое. Стены толстые, дворы уютные, колокольни – как аэростаты… Собрались улетать. И ходишь по мостовым, а не по костям…
– По чьим? – испугалась жена архитектора Бальчуриса.
– По крестьянским, – напомнил доктор Рыжиков. – Которыми великий архитектор болота мостил.