Теперь потребовалась и белошвейка Лариска. Восемь часов они с доктором Рыжиковым разбирались в этом окровавленном кружеве – ниточка к ниточке, жилка к жилке. «Хорошо, что рубцы молодые, – похвалил доктор Рыжиков, всегда находивший во всем что-нибудь хорошее. – Помните, Лариса, руку Ломова? Больше двадцати лет рубцам, спаялись, как вулканическая лава из древнего вулкана… А тут – как по маслу, истинное наслаждение…» Лейтенант, под местным обезболиванием, добродушно улыбался и косил глазом на вспоротую руку, выискивая, какое же там обнаружено удовольствие. Но хорошо, что ничего не видел, закрытый низкой ширмочкой из простыни. А то бы ни за что не поверил, что сможет этой рукой еще когда-нибудь скрутить преступника. «Это рука закона, – объяснял участникам операции доктор Рыжиков, у которого от многочасового сидения в напряженном наклоне задубела спина. – И мы не вправе оставить закон одноруким. Он для нас старается и не щадит себя. Мы тоже должны постараться». Через неделю после операции он принес лейтенанту теннисный мячик и сказал: «Сожимте-ка». Лейтенант не смог шевельнуть ни одним пальцем. «Вот и начинайте, – приказал доктор Рыжиков. – С этой минуты только жмите и жмите. Теперь все зависит от вас…» И лейтенант жал и жал.
Самое же поразительное то, что он не потерял в этой и других передрягах своего добродушного миролюбия. Может, потому, что был награжден именными часами. Может, что его навещала заботливая и такая же добродушная жена, подолгу сидевшая с ним и ворчавшая: «Хоть бы доктор тебя пожалел, инвалидом оставил. Меньше б в драки лез…» И раскладывала на тумбочке банки с вареньем, пирожки, котлеты, которых хватало потом на всю палату.
Поэтому он был за жен. И маленький, съеженный, краснолицый человечек с забинтованной головой не знал, кого слушать – его или тренера. Ему было трудно решать – его жена ударила по голове, ныне забинтованной, утюгом. И всего-то за то, что он, лучший городской изобретатель и рационализатор с двумя инженерными образованиями, просил ее с друзьями по тресту столовых и ресторанов не так орать и топать ночью в их квартире, когда он за дверью в маленькой спальне чертил чертежи и ковырялся в справочниках. Притом просил всегда тихо, жалобно и наедине. Она, уже под утро, отдирая ресницы, смазывая тушь и стягивая тугое трикотиновое платье, полураздетая, полупьяная, обвисшая складками сала, кричала на него, что он неблагодарный скот, нахлебник, тунеядец, что он благодаря этим людям живет. Что он достал? Хоть один ковер, хоть одну хрустальную вазу? А откуда у него импортный японский микрокалькулятор, которым он считает на ходу, по дороге на работу и с работы? Он что, думает, его жалкой зряплаты вместе с нищими премиями хватит на жизнь? Кто надрывался и изнашивался в табачной вони по двенадцать часов за паршивые чаевые? Кто губил здоровье, чтобы свить элементарное человеческое гнездо? А кто нахлебничал, воображал из себя мыслителя века? Конечно, весь следующий день (невыход) – повязанная полотенцем голова, стоны, охи: он, мол, довел. Как будто он вчера после смены заставлял ее смешивать коньяк, ликер и водку. Он, простота и вправду виноватился. Выпрашивал отгул и суетился. Бегал за тортом и шампанским, просил забыть вчерашнее, то есть свои дерзости. К концу дня она взбадривалась, приходили гости и все начиналось сначала. И вот однажды он взбунтовался. Сам не может понять: то ли потому, что она, раскрасневшись, с капельками пота на верхней губе, сидела на коленях у некоего Кучеренко, директора гостиницы, и даже не потрудилась при входе мужа натянуть на толстые колени задранную юбку; то ли потому, что его вчерашними чертежами застелили винные лужи на скатерти и полу. Но бунт его был страшен.