Сейчас юнец настраивал инструмент, и обрывки мелодий меняли друг друга, как разноцветные шарики в руках умелого циркача.
За столами гомонили, выпивали, играли в кости, наконец, спали, припав небритой щекой к влажной столешнице. Тут и там сновали дебелые девахи в фартуках и с подносами, обнося клиентов харчами и выпивкой, собирая деньги и ловко уворачиваясь от шаловливых рук. На полу, усыпанном лежалыми опилками, нет-нет да пробегали крысы, достаточно наглые и смышленые, чтобы и в живых остаться, и пропитание себе добыть. Чем-то похожий на этих крыс мальчонка-конюх как раз поднимался по лестнице на второй этаж, он перехватил изучающий взгляд Гвоздя, вздрогнул и поспешил дальше.
— Напеть? — повторил Рыжий. — Можно и напеть.
Он поднялся, пересек зал и кивнул тощему лютнисту — тот подыграть согласился, углядев в этом какое-никакое развлечение средь серых будней терзателя струн. Гвоздь напел ему мотив — музыкант уловил и развил, на удивление быстро.
Первые же аккорды оказали на завсегдатаев действие, подобное вместительной кружке ледяной воды, выплеснутой за шиворот. И не потому, что мелодия была какая-то крайне изысканная — а просто новая, они новых лет пять, поди, в этих стенах не слыхали.
Под шкварчание сковородок из-за неприкрытой кухонной двери и шорох крысиных лапок Кайнор запел:
— Дорог бесконечных тончайшие нити —
вы держите прочно, зовете, маните.
Сумою бродяги и звоном монист вы,
как только осяду на месяц — мне снитесь.
Единственный до сих пор похрапывавший посетитель «Единорожца» — широкоплечий бородач с кулаками-каменюками вскинулся и сонно уставился на Гвоздя, почесывая затекшую шею.
— Дожди и метели, улыбки и плети…
Вы мне не сулите наживы и лести.
И каждый изгиб ваш — столетья, столетья…
И каждый мой шаг — первый? или последний?
Под деревом тем ли прилягу навеки,
во тьме ли, при свете? — вопрос без ответа.
Я вам благодарен, родные, за это.
Я волен, как ветер, — во тьме и при свете!
«Лютнист ритм держит, молодец. Правда, инструмент у него не из лучших, ну так и не в королевском же дворце выступаем, чего ты хочешь.
…О, а вон и графинька, помывшись, изволили снизойти нам, худородным. Ишь ты, встала на лесенке, глазенками сверкает песню, значит, слушает. Сейчас опять затянет « пре-елесть, пре-елесть»…
Ну и пусть затягивает, мне-то что за дело! »
Таверны, приюты, дворцы и хибары —
вы мне не нужны, дорогие, и даром.
Пусть даже догонит меня моя старость —
не сдамся, приму ее, словно подарок!
Встречаю улыбкою каждое утро.
И жизнь моя — мой случайный попутчик.
Мы с нею расстанемся скоро,
как будто и не было нас.
Таю тенью.
Забудьте…
Последний аккорд до неприличного долго дрожал в таверновом междозвучье; а потом…
— Дяденька, отпустите, больно ведь! — Это, значит, вместо аплодисментов.
Музыкант аж лютню свою выронил — с перепугу решил, наверное, что это она кричит. Но кричал мальчишка-конюх, чье ухо, цепко зажатое смуглыми пальцами Айю-Шуна, уже начало наливаться цветом спелой клубники.
Чернявая резко повернулась к тайнангинцу:
— В чем дело?
Но ответил не он, а Маталь, выглядывавшая из-за плеча (точнее, из-за пояса) Айю-Шуна:
— А правильно! А чего он?!
— Кто «он» и что «чего»? — кажется, начала злиться графинька.
— Этот мальчишка был в комнате господина Кайнора, — пояснил наконец тайнангинец. — Думаю, он собирался что-нибудь оттуда стащить.
Айю-Шун тряхнул конюха, тот неловко взмахнул руками и выронил чашу, которую прятал под курткой.
— Вот видите, госпожа!
— Вижу. — Чернявая подняла чашу и повертела ее в руках: это была недорогая безделушка, изготовленная из кости, с резными фигурками по кругу и ручкой-змеей. Чаша принадлежала господину Туллэку, что тот и подтвердил приглушенным восклицанием.