Но, очнувшись, она ощущала в неподвижном, униженном, отвратительном своем теле такую громаду болей, что вмиг забывала о всколыхнувшейся тревоге, навеянной глухими, далекими, но и в отдаленности своей сладостными до слез голосами Хора Жизни…
Теперь же наступал черед действий смерти, что приходила без всяких помощников, одна и работала вроде бестрепетной медицинской сестры, которая ВСЕ ДЕЛАЕТ НАОБОРОТ. И матери оставалось только тяжко вздыхать да стонать, стараясь угадать, чем же помочь этой неумелой сестре, чтобы успешнее справилась та со своим делом. Но было оно до умопомрачения сложным, не быстрым, как того хотелось матери, и она понимала, что такова ее доля – испытать неслыханные муки и унижения перед концом жизни.
Отрешенная этим знанием от всего былого, она не сразу узнала сына, а узнав, ничего, кроме боли в глазах, не испытала и поскорее опустила тяжкие непослушные веки. Но промелькнувший меж увиденным и отходящим миром облик сына явился причиной того, что внезапно навестила усыпающую мать полузабытая любовь, и мать вспомнила, что искупала сына, накрывшись с головою простыней, под которой рядом с тазом горел примус – была зима, а комната не протапливалась. Мать торопилась вымыть его, боясь, что он задохнется в чаду примуса, по лицу ее катился пот, а сын, несмышленыш, тянулся мокрыми ручонками к зубчатому синему пламени. Когда она вставала, прижав к себе окутанного простыней мальчика, у нее закружилась голова, она замешкалась и не сразу заметила, что загорелся подол ее платья. Пламя метнулось ввысь, обжигая ее правую ногу, и потому ей сейчас так больно, а Пак, старый дубоватый человек, никак не догадается погасить пламя и поправить ей ногу. Несет она бегом сына к кровати, и лежит на смертном одре, и слышит сиплый голос Пака. ОДЬНАДЬДЫ ОНА ГОВОРИ: МОЙ СЫН В МОСКВЕ КВАРТИРУ ПОЛУЧИ, ЕГО ЖЕНА СЫНА РОДИ. Я ГОВОРИ, ТЫ ТЕПЕРЬ ПОЕДЕШЬ В МОСКВУ? НЕТ, ОТВЕЧАЙ. Нет, ответила она, подчинившись наитию любви; она была тогда вполне здорова и еще не пролежала четыре года в параличе (и ее одежда еще была на ней, а не висела в чулане на гвоздиках, поедаемая молью, пока не раздал эти платья, сарафаны, суконное пальтецо и бордовые рейтузы со штрипками Пак своим знакомым и родственникам, а то, что не сумел раздать, сжег на костре у моря, ибо после ее смерти он был наследником имущества жены, ведь он ухаживал за ней как мог все четыре ужасных года, подсовывал горшок, стирал пеленки, стряпал и кормил с ложечки, переносил все ее капризы, иногда несильно поколачивая старуху за это, – именно ему на плечи возложила она тяжкий крест, а не сыну и неведомой невестке, которая, возможно, прокляла бы все на свете, а не стала за нею ухаживать). Нет, ответила она, не поеду к нему – любовь ее была недоверчива и сомневалась, зная собственную силу, в силе других. И мать избрала иной, самый верный способ: не просясь в отвыкшую от нее непонятную душу сына, решила умереть вдали от него на чужих руках – тем самым навечно утвердить его вину, неизбывную боль его совести. Даже в этом могло бы таиться тихое и спокойное торжество ее любви. И, приняв столь мудрое, верное решение, она могла теперь быть, где ей угодно, хотя бы в той степи, где был домик с зелеными ставнями, и смотреть на тающее в степном небе одинокое облако, и тихонько брести по теплой пыли вслед за арбою. На передке ее сидит загорелый степняк в соломенной шляпе, погоняя кнутом лениво покачивающих рогами волов.
Дорога тянется, извиваясь меж ковыльных волн, от одного светоносного края небосклона до другого. Девушка, в линялом сарафане, с открытыми смуглыми плечами и шеей, с выгоревшими, как дальние соломенные скирды, волосами, смотрит, как скользит небольшая тень от арбы.
Лохов видел, что матери не до него. И то, что называют душою человека и чего, как с детства внушали ему, нет, теперь явно было перед ним. Эта душа мучилась, корчилась от каких-то болей, не связанных с болями неподвижно распростертого тела, и посреди ковыльной степи, куда стремилась она, стояла не она нынешняя, не мать и не молодая женщина, но девушка лет двадцати.