Если они и раньше меня, что называется, принимали, - теперь, дело нешуточное, задвигались подъемные краны, забегали рабочие, воздвигая тот самый, далеко видимый пьедестал...Другое дело, что сама я в ту пору очень недалеко ушла от этих ребят. Я сама была дура. Нормальная советская дура, комсомольской, а затем и партийной выделки... Вспомнить страшно, какая каша была у меня тогда в голове! Но то, что я думала, - думала я, надо отдать мне должное, честно. Я, собственно, на их глазах и думала, вместе с ними.Как сама я сейчас понимаю: тем хуже. Страшное это дело: не просто дурак, но дурак бескорыстный, искренний. Он обаятелен - этой своей искренностью. Он не только сам изначально не приучен думать, - он этими своими попытками объяснить все как можно безболезненней, свести все концы с концами, все согласовать, - главным образом, со своей душой, - он, таким образом, и чужую мысль притормаживает.Но все это я понимаю сейчас. А тогда - считала себя обязанной отвечать, и отвечала. Борьба с космополитизмом, - так рассуждала я, - это, наверное, очень важно, особенно сейчас, после войны, перед лицом, - как пишут газеты, - возможной американской экспансии. Наверное, важно. Плохо другое: откровенный, беспардонный антисемитизм. Видите, какая грязная волна поднялась, сколько нашлось охотников погреть руки на этой политической кампании. "Ребята, - говорила я, - плохих людей всегда было немало, сейчас они так и рванулись наверх".Отчетливо понимаю, что для сегодняшнего читателя все это звучит, как беспомощный лепет, - и очень хорошо, что звучит, как лепет. Большие мы любители забывать свою вчерашнюю дурость!.. А, между тем, на нашу поработало время. И не возросла ли она, эта сегодняшняя наша умудренность, - усилиями такого вот вчерашнего дурака, - через горькое его недоумение, через честные попытки все понять и все примирить, - попытки, не приносящие ни покоя, ни счастья, ни, главное, примирения, - через позднее его прозрение, доставшееся немалым душевным трудом... Но это будет позднее прозрение!..А тогда даже этот лепет - ух, каким смелым казался! В классе, среди тридцати очень реактивных, очень несдержанных мальчишек - об антисемитизме, то есть, как все мы это теперь понимаем, об идеологии официальной, настойчиво насаждаемой, о плохих людях, рванувшихся наверх!.. И все сходило с рук. Я же говорю: работала в мертвом пространстве, в непосредственной близости от сияющих полированным камнем стен.Но я - о Зиновии. Понимал он или нет, что произошло, как и почему изменились к нему ребята? То и дело разбегались ко мне: "А знаете, что Зяма сказал...". "Зиновий Абрамович?". "Ну, Зиновий Абрамович, все равно!.. Он сказал то-то и то-то...". "Ну и что? Я вам то же самое вчера говорила". "Не говорили". "Говорила. Вспомните, мы еще мимо почтамта шли..." Недоверчиво притихали. Ну, и работенка у нас: одному учителю можно все, другому - ничего нельзя. Об этом, кстати, ни в одном учебнике педагогики не написано.Школу этот класс кончил блестяще: четырнадцать медалей, да и у других аттестаты прекрасные. Вот это и было в Мосорде самым примечательным: они товарищи были. Так называемые избранники судьбы делом чести считали вытащить за собой весь класс. Знал ли Зиновий о том, как самоотверженно будущие его медалисты тянули за собой самых слабых ребят? Думаю, что не знал. Кажется, я единственная из учителей знала это: о тайных собраниях так называемой инициативной группы, о четком распределении обязанностей между отличниками, об этом радостном и дружном общем рывке, в который превратились, в конце концов, выпускные экзамены.Но праздник - кончился. Кончился лодками, кончился ночными клятвами и лесными кострами, - кончился на последней ступеньке выходящего в жизнь крыльца.И тут - началось. Был это, кажется, первый год, когда государство при приеме в институты ввело строгую процентную норму.