У меня никогда не было ни одного песенника. Да, удивительное состояние мозгов в восемнадцать лет (которые, к сожалению, в жизни раз бывают) один раз песню услышал, и она без всякого песенника записалась в голове на всю жизнь. Из песен той поры не забыл ни одной строчки, а поздние, даже собственного сочинения, без заучивания или шпаргалки не пелись. Так же и с учёбой: я мог себе позволить пробалбесничать весь семестр, а за два дня перед экзаменом на твёрдую тройку войти в тему, а если в пашкином пиджаке да со шпаргалками Серёги Балашова он каллиграфически переписывал на них все лекции, а мне, даже если б захотел, и переписывать было не с чего тона стипендию можно рассчитывать смело, а то и повышенную (без троек плюс общественная работа, 115%). Лекции, как Бубка 4 метра, я великодушно пропускал. По правде сказать, я уже ко второму семестру разочаровался в выборе специальности, за вывеской «Атомные станции и установки» вместо прямого входа в тайны микро- и макромира, оказались банальные железяки, и я бы от них сбежал, если бы смог перенести то, что не перенесёт этого бегства мать (отец бы понял), и если б ещё не одна песня по названию «стройотряд». И может показаться странным, что именно из-за песен прямо или косвенно меня из стройотрядов и отчисляли.
Первый песенный инцидент случился в Суздале, куда на второй или третий выходной весь отряд повезли на экскурсию. Мы я, Володя Вяткин, музыкант, друг, а тогда ещё и «самоучитель игры на шестиструнной гитаре», и Коля Романов отэкскурсировав со всеми по древнему городу, забрались на какую-то окраину и, как тетерева, обо всём забыв, начали что-то разучивать на три голоса. Искали-то нас всего часа полтора, но отчислить хотели тут же. Спасло, наверное, то, что медовуху мы всё-таки не пили. Зато родилось стихотворение: «Погубила ночь хмельную удаль, утро боль приставило к виску. Слушай, друг, поедем, может, в Суздаль, разгонять московскую тоску? Мы приедем в город утром ранним, предвкушая медовой разлив, встанем, словно беглые крестьяне, перед прошлым голову склоним. Здесь гитары старой мягкий говор заплетётся в звон колоколов, ты услышишь про монаший сговор, и про крик отрубленных голов, про решётки, цепи и темницы Прах жестокости тебя не отрезвит. На иконах, как в знакомых лицах, холод сожаления разлит. Золото церковного убранства мёртво спорит с золотом берёз, и несут через столетья странствий тучи цвет и вкус христианских слёз. Спорят ветры молодой и старый: «Жить! Спешить!» «А стоит ли? Куда?» Молодой по струнам бьёт гитарным, старый рвёт их: «Песни? Ерунда!» Молодой, резвясь, срывает листья, старый исступлённо их метёт, в ворохе опавших мёртвых истин истина о старости живёт Время, время! Память твой затворник, крыльями прикованный к крестам, и метлою машет дряхлый дворник так похож на старого Христа! Память, память. Чьи-то злые руки соскребли твои слова со стен, стены голые, чтецы немые буки, до сих пор не вставшие с колен Что ж, мой друг, тоску тоской не лечат, мёд не водка, хоть стучит в виске. Город тучей накрывает плечи и стоит, как памятник тоске»
Боже! Как легко тогда писались стихи! Как легко и в то же время напряжённо, то есть напряжённо легко тогда жилось! Некая перманентная взрывчатость: «Надо взрываться ежесекундно, чтоб не зачахнуть в покое простудном, чтобы дороге трудной из трудных вдруг не закончиться гимном занудным на сытом застолье плутов и блудней. Песню придумать не сладкой и милой, а чтобы на грифе ладов не хватило, чтобы на шее полопались жили, чтоб даже мёртвый из тёмной могилы вместе с непомнящим выкрикнул: «Было!». Надо взрываться смыслом и делом, смехом и гневом, завистью белой. Чтобы любить не случайно и вкратце нежностью тоже надо взрываться, самой неслышимой, самой несмелой».
Через несколько дней нас застукали после отбоя за школьным двором, где мы распевались на завтрашний концерт с девчонками из ПТЭФа (одна из них, белокуренькая Танечка на Танечек и Леночек мне в стройотрядах всегда везло! до сих пор так и стоит перед глазами с открытым ртом: «Я люблю, я люблю, я люблю, иных слов я найти не могу» это Шарль Азнавур в нашенском чьём? переводе), всех предупредили об отчислении и с отрядов снялии удины баллы. Третий раз ночью меня взяли в Показе, специальная такая комната для рисовальщиков с примыкающей к ней фотостудией, с Андреем Скирдой мы в полутьме красной лампы долепливали фотомонтаж о только что закончившемся нашем же ералашном концерте: все проснутся, а монтаж уже висит шик! а я по ходу рисовал на все три наши бригады боевые листки. За этот шик меня вызвали на заседание штаба и чехвостили, как будто я не боевые листки выпускал, а сгущёнку на кухне воровал. Потом несколько раз меня честно пытались не заметить, но однажды, крадясь в очередной раз далеко за полночь с гитарой под полою в свой класс ниже перил, тише ламп дневного освещения нос к носу попал на самого Буринского, милейшего без иронии! человека, только был он на мою беду в то время командиром (начальником штаба?) всего отряда МЭИ