Елизаветой Юрьевной давно и неотступно владела идея всеобщего материнства. В 1932 году Настенькин прах был перенесен в другую могилу кладбища Сент-Женевьев-де-Буа - она пережила это как похороны, а подруге Татьяне Манухиной потом говорила: "Я почувствовала новое и особенное, какое-то всеобъемлющее материнство. С кладбища я вернулась другим человеком, я видела перед собой новый путь, новый смысл жизни". Татьяна Манухина рассказала, что отныне Лиза более чем прежде поняла свое призвание - "быть матерью для всех, нуждающихся в материнской помощи, в материнской заботе, в матери, которая бы защитила". В монашество ее влекла не церковь, а любовь к человеку, идея материнства. Церковь ей была чужда, едва ли они любили друг друга.
В стихах о предстоящем своем постриге она с тревогой и даже страхом писала:
А я стою перед иконой
И знаю,- скоро буду там
Босой идти, с свечой зажженной
Пересекать затихший храм.
В рубаху белую одета...
О, внутренний мой человек!
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду -имя рек.
С неприязнью и подозрением смотрели привилегированные эмигранты на странную монахиню: она носит монашескую одежду и при этом запоем курит, позволяет себе громко спорить и смеяться, декламировать стихи, да и не только духовные; она с мешком таскается по рынку, потом часами пропадает в кухне своей богадельни - удивительно ли, что от нее пахнет рыбой? Ее называют матерью Марией, как святую,- какая же она святая? Она даже после пострига живет со своей семьей, с матерью и детьми. Она позорит монашество. Но у матери Марии было об этом свое представление. В статье, озаглавленной "Под знаком гибели", она требовала от монашества не ухода от мира, а - живой активности. "...Как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской отгороженности от мира семьи, на светлый монастырь,- все же рука поднимется. Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унижьтесь, опустошитесь, умалитесь..." Ибо, учила мать Мария, следует "искать не монастырских стен, а полного отсутствия перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли". Удивительное монашество проповедовала эта женщина, которая в предвидении пострига воображала:
А в келье будет жарко у печи,
А в окнах будет тихий свет кружиться,
И тающий огонь свечи
Чуть озарит святые лица.
И тотчас опровергала сама себя: такая тихость, уют, смирение не для нее. В том же стихотворении читаем:
Когда же ветер дробью застучит,
Опять метель забарабанит в стекла,
И холод щеки опалит,
Тогда пойму, как жизнь поблекла.
Пусть будет дух тоской убит и смят,
Не кончит он с змеиным жалом битву...
Говорит Игорь Александрович Кривошеий:
Она прошла свое монашество так, что ничего не оставила для
себя, познав монашество как материнство в отношении к миру. Здесь
все было просто: если дети голодны, мать не может быть сыта, если
наги - одета, если умирают в газовых камерах - остаться целой и
невредимой.
К монастырям мать Мария питала отвращение - их буржуазность
была ей ненавистна: святые отцы, твердила она, не ведают заботы о
судьбах мира, они и не помнят о том, что мир - в огне. Нужно
широко распахнуть ворота бездомным, пусть вторгнутся они в
мертвую тишину келий и в безгласную торжественность трапезных.
Работы было невпроворот. В своем апостольнике, обрамлявшем ее оживленное, всегда румяное крупное лицо с черными глазами, в старой, обветшалой рясе ходила она в опийные притоны и марсельские портовые кабаки, сидела за столиками с пропойцами и блудницами - и возвращала их к жизни.