И что-то удерживало ее у стены, что-то таилось в этой пластмассовой плошке. В молчании, в шорохах, скрипах, в голосах. Она почувствовала, что здесь уже ничего не надо выдумывать. Происходило что-то пострашней всех выдумок. Кто-то за нее все навыдумывал. И от предчувствий у нее леденели ноги (и как раз в этом месте между ковром и стеной оставалась полоса линолеума, на ней она и стояла). Из обычных слов, как из игрушечных частиц, складывалось нечто такое, во что нельзя поверить. И уже она стояла, изогнувшись у стены, и, скованная чем-то неотразимым, злобным, не в силах была оторвать от себя это ледяное, налипающее. Это вползало в нее змеей. От страха хотелось кричать. Но она боялась обнаружить себя, она не могла даже оглянуться в своей комнате, не смела взглянуть на шторы, на белую постель. Она слушала, зажмурившись.
И вот чем отличаются выдумки от того, что случается на самом деле: утром она проснулась – как же она все-таки посмела распрямиться и, не раскрывая глаз, на ощупь, пройти по комнате, лечь, сжаться и бесконечно долго лежать так? – и, проснувшись, сразу с облегчением, неожиданным счастливым чувством подумала обо всем ночном как о кошмаре и сразу же поняла, что это было не ночное наваждение, едва взглянула, выйдя из спальни, в отцовское лицо с почерневшими веками и как будто изодранное в клочья. И тогда она пробежала мимо него и, найдя маму в ванной перед зеркалом, вцепилась в нее, дрожа от ужаса.
9
Ангел осени, небольшой рыжий клен: гибкий росчерк ветвей, невесомые золотые толщи листьев.
Арка. Сталинский дом, тяжеловесный, в желтой штукатурке. Арка посреди длинного жилого дома. На ум приходит нечто римское или питерское: так и ждешь сюда статую конную.
Улица Кирилла и Мефодия, небольшой отрезок, отвоеванный у Карла и Маркса; вдоль всей улицы справа оранжево-алая жирная полоса подстриженного кустарника; улица упирается в гигантскую Лиру, раздвоенное дерево.
Направо. По Казанской «горе», застроенной внушительными сталинскими – но уже не столь нарядными и ухоженными – домами: штукатурка осыпается, углы крошатся; вокруг толстошкурые дряхлеющие тополя роняли кости, и никто их не подбирал, это место как бы слабеющей воли. В домах коммунальные квартиры – советский рай, пещерно-родовая община.
Над рекой сумрачное застывшее небо, вот-вот пойдет дождь. Пожалуй, лучше не спускаться. Вернуться на улицу Пржевальского.
Мимо института с кедрами, мимо бывшего монастыря – сейчас картинная галерея – направо. Под ногами прохожих красные бусины. Осыпается рябина.
Площадь, во все стороны расходятся провода, рельсы.
Домой?
Внезапно слева вспыхивает розовый столб. Свечение закатного солнца в каменной теснине.
Любуясь им, он пошел по Тенишевской улице вдоль трамвайной линии. Среди деревьев четко вырисовывался строгий и скорбный силуэт костела; узкие его окна были заложены кирпичами; в одном окне серел каменный крест; железная крыша походила на шлем ландскнехта; багровый тусклый кирпич костела сейчас казался ярким. Он вспомнил клен, вспомнил, что при взгляде на него сразу услышал что-то из сонат для скрипки и клавесина Баха, – там поющий смычок чертит строгий рисунок в звенящих ржаво-золотых толщах. И вот почему ему захотелось закончить маршрут этого вечера здесь, возле седого крыльца.
Когда-то в костеле звучал орган. Но теперь его там нет. Костел наглухо закрыт – сейчас там архив. Власти не спешат расчищать его.
Наверное, все же еще отголоски обиды на Запад. Запад всегда осаждал стены города и сто пятьдесят лет держал здесь своих наместников и рыцарей.
Да и – ревность?
Бах многих мог бы привести на это седое крыльцо.