Замерзшая листва шелестела, яблоки ударялись о ветви и стволы, сучья потрескивали. Поднялся ветер. А когда он проснулся, стояла тишина.
Яблоки падали. Он нагнулся, подобрал одно. Вернулся в сумеречный дом. Теперь он знал, что дом с заставленными окнами находится среди пестрых полей, над долиной с пустошью; на противоположном берегу долины дымились какие-то черные кучи; далеко в стороне высились дома, трубы, краны города. Но можно было ощущать себя на краю земли.
Виленкин ел твердое кислое яблоко, сидя в доме с затемненными окнами.
Бегство его было вполне бессмысленным. Все равно придется как-то со всеми объясняться.
Ветер свистел в обшивке дома.
И прежде всего с самим собой. Так ли уж ему нужна музыка. Так ли уж страшно отказаться от бегства. От этого упорного, изнурительного бегства. И музыка всего лишь уловка. Надо же чем-то скрасить эти часы и дни над черной дырой.
Но однажды ты приостанавливаешься, оборачиваешься.
Как будто тебя окликнули.
Он принялся ходить по комнатам, чтобы согреться. Попытался снять ставни с окон, но деревянные бруски были туго забиты в скобы. Да черт с ними, все равно он не останется здесь, пойдет на кружное шоссе. Виленкин посмотрел на часы. Вчера он снял их, отмыл, но плохо, надо щеточкой с мылом или порошком; браслет напоминал тракторную или танковую гусеницу. Гарик оставил примерное расписание автобусов. На ближайший он уже не успевает, а на последний – да. Виленкин сунул часы в карман пальто. В черном пальто он ходил по чужому дому. Иногда видел себя все-таки в зеркалах. Кстати, еще одно, четвертое зеркало он обнаружил в обширной прихожей – или как это называется? – сени; громадное, почти четырехугольное зеркалище в старинной резной раме; поверхность этого зеркала была тронута пятнами.
Что за страсть к зеркалам. Нет, этот Гарик любопытный парень. Если бы он обрисовал обстановку, Виленкин сюда не приехал бы. Просто ему хотелось на время где-то укрыться. Но не в доме с зеркалами, с воющей обшивкой. А где ему хотелось бы укрыться. Да, где. Неизвестно, где можно укрыться. Виленкин опустился на диван. Вдруг в соседней комнате раздался шлепок. Он послушал, встал, осторожно прошел, посмотрел. Под окном метнулась маленькая тварь с длинным хвостом. Виленкин взял сумку с провизией, вчера они заехали в магазин. Он отнес сумку в другую комнату. Сыр, консервы, чай, хлеб, пакеты концентратов. Виленкин давно не ел. Но есть почему-то не хотелось. Что-то окаменело в нем.
Сейчас он чувствовал отвращение к музыке. К этой бесконечной игре звуков, бессмысленной, неудержимой, повторяющейся вновь и вновь с давних пор, с древних времен. Не смешно ли быть ее исполнителем. Не смешны ли все эти аффекты. За всем тщета. Музыка и прочее своего рода обезболивающее. Все бесконечная фуга – бегство.
Такова индукция Виленкина: порезали руку, и вдруг ему стало скучно; случайное происшествие разрушило его сферу; и он ощутил необычайную усталость от музыки, от своих отношений с Леночкой, с Дагмарой Михайловной, со всеми; весь мир представился ему трагически плоским.
Виленкин был чужд всяческих иллюзий. Так ему казалось. Но на самом деле он бредил, как и все. В глубине души мы все бредим. Бредим счастьем. Это здесь-то, в этом местечке?
Догнать надежду в закоулках и придушить. И тогда посмотреть ясно. Ну что? Ничего нового уже не будет. Вся новизна в первой части жизни – «Буря и натиск». Захваченный плацдарм представляет собой унылую местность. Здесь тихо протекут твои будни. Здесь тебя поджидают твои болезни. Здесь у тебя вывалятся зубы, начнут плесневеть потроха. Здесь ты ослепнешь, оглохнешь. И растворишься бесследно, как растворились те, кто смотрелся в четырехугольное зеркалище. Ничего не осталось. Только пятна. Кто смотрелся? Какие-нибудь солдаты, крестьяне, священники. Легко вообразить их лица.