Человек с лопатой шагнул к старушке, наклонился над ней и беззлобным шепотом сказал:
– Ну-ка брысь… Тебя тут не хватало. – Потом повернулся к Берте и спросил деловито: – Говорить будете?
И тогда из кучки пожилых незнакомых женщин, стоящих слева от Берты, отделилась одна и надрывно-уверенно произнесла:
– Дорогие товарищи! Все сотрудники нашей кафедры поручили мне выразить глубокое соболезнование…
И, несмотря на то что женщина роняла в могилу круглые, привычно катящиеся слова и с детства знакомые, слышанные, читанные фразы, все вновь почувствовали горе и сладостную жалость ко всему на свете. Женщины заплакали, тоненько заголосила теща, припав к плечу своей старшей дочери Любы, мужчины тискали и мяли руками лица.
Карцева трясло, и он даже не пытался унять дрожь, только смотрел поверх голов в черные безлистые ветки старой облезлой березы, и в глазах у него стоял Мишка, удивленный, замурзанный, с просвечивающей бледно-голубой жилкой на левой щеке. Потом гроб опускали в могилу, и Карцев снова запачкал пиджак и брюки. Трое с лопатами быстро и ловко засыпали могилу и установили «раковину» с высеченными золотыми буквами.
Ах какая жестокая штука – поминки! Ах страшная штука!..
Будто держат человека на весу за шиворот и мотают его из стороны в сторону – то дадут ему под винегретик забыть про покойника, то под стакан водочки вспомнить заставят. И все вразнобой, вразнобой… Один рассказывает, что ему сказала покойница в прошлом году «вот почти в это самое время», другой тихим приличным голосом жалуется, что лето на исходе «и на юг уже не выберешься»…
А потом вдруг все замолкнут разом, послушают, как в кухне мать покойницы пьяненько соседкам тоску свою прокричит, покачают головами, и снова пойдет нелепая путаница настроения и слов.
Соседки по квартире, чистые, прибранные, будут гостям селедочку предлагать и уговаривать быстрее масло в картошечку класть, а то «картошечка остынет и маслице в ней нипочем не разойдется»…
И хорошо, что Люба сидит рядом и за руку держит. И хорошо, что Любе сейчас так же плохо, как и ему, Карцеву, от всего этого. Самый близкий сейчас человек – Люба. Сестра. Их здесь только двое близких – он и Люба.
– Ты не слушай, не слушай… – шепчет Люба и по руке гладит. – Ты про Мишеньку думай. Ты про Мишеньку думай… Ты теперь должен всем для него быть…
– Люба… Люба…
Карцев низко наклоняется и целует Любину руку. И нет у него сил поднять голову. Сейчас никто из этих не должен видеть лица Карцева…
А Люба все гладит его, спичку подносит.
– Ты подумай, Шуренька, может, не стоит тебе увозить его?.. Как ты там с ним один будешь?.. Он же маленький… Вот уйдешь из цирка, начнешь жизнь нормальную, оседлую, тогда и… А пока…
И тут Карцев почувствовал, как далека от него Люба, как она ничего не поняла в нем и как ей теперь совсем нет до него никакого дела.
Он один. Он за этим столом один. Нет у него близких. Нет у него никаких сестер! И братьев нет!.. Никого… Сын у него есть – Мишка. Его сын. И все.
– Не пей больше, Шуренька, – шепчет Люба.
«А провалитесь вы!..» – думает Карцев, и в уши его вползает чей-то голос:
– … И долг наш, сидящих за этим столом, помочь матери незабвенной Верочки, Ангелине Петровне, воспитать своего внука Мишеньку и поставить его на ноги…
Карцев вскочил бешено, опрокинул стул, рванул на себя скатерть:
– Раскаркались!.. Сволочи!!
На вокзал Карцева и Мишку провожали теща и Большая Берта. Люба еще третьего дня улетела в Ялту, одарив мать деньгами, а Мишку сладостями и очень красивым пластмассовым пароходом. С Карцевым Люба разговаривала сдержанно и тихо, как с тяжелобольным, и просила на будущее лето привезти Мишку к ней. Они будут снимать под Москвой дачу, а так как Карцев из цирка в цирк ездит все равно через Москву, то он сможет видеть Мишку когда ему вздумается.