Мы, летчики, все экипажи, все, кто в данный момент находились в части, собирались возле репродуктора и слушали в строгом молчании. Да, это о нас, о нашей работе, о наших делах. Мы понимали: сейчас это сообщение Совинформбюро слушает вся страна. Слушают женщины-работницы, недавние домохозяйки, с потемневшими от металла пальцами и почти такими же от недоедания и недосыпания лицами, заменившие у станков мужей, готовящие оружие и боеприпасы для фронта. Колхозницы, одни в обезлюдевших деревнях кормящие армию и город, сами впрягающиеся в плуги, чтобы пахать землю, потому что лошадей почти не стало. Они слушали эту сводку, и на душе у них становилось легче: значит, не только фашисты бомбят наших, но наши им тоже дают И пехотинцам, артиллеристам, саперам всем родам наземных войск, испытавшим на себе удары «юнкерсов» и «мессершмиттов», им тоже становилось веселее, и крепла вера в нашу конечную победу. Да и у самих летчиков АДД авиации дальнего действия распрямлялись плечи: нет, ничто не проходит бесследно, и наши жертвы тоже. Пусть не спят по ночам и трясутся от страха немецкие бюргеры. Пусть их гансы и фрицы на передовой получают из дома тревожные вести»[3].
Летчикам, совершавшим налеты на вражескую столицу, прощали многое из того, что не простили бы другим. Вот как встретили на земле после налета на Берлин в 1942 году экипаж Тихомолова. В нарушение приказа, категорически запрещавшего посадку в Москве, объявленной запретной зоной, Тихомолов по техническим причинам посадил свой самолет на центральном московском аэродроме:
«Самолет приволокли на стоянку. Именно приволокли. Крупный осколок снаряда вклинился в тормозной диск колеса да так и застрял в нем. Выпали из-под крыльев светящиеся рваными дырами посадочные щитки. Из-под раскромсанных капотов черной блестящей струей текло на землю масло.
С красной повязкой на рукаве из служебного здания вышел дежурный. Еще издали крикнул:
Кто вас сюда звал? Вы что, не знаете, что здесь запретная зона?!
Подбежал, козырнул официально, явно собираясь ругаться, но, взглянув на машину, обмяк:
Где это вас так?
Над Берлином.
О-о-о!.. В глазах испуг и уважение. Тогда другое дело! Снова козырнул. Извините, пойду доложу. И, придерживая рукой кобуру пистолета, убежал.
Ишь ты, он доложит, проворчал штурман, доставая из кармана портсигар. А пригласить нас в помещение не дотумкал.
Я взглянул на Евсеева. Лицо прозрачное, зеленое, под глазами черные круги. Подошли Заяц с Китнюком. Тоже видик
Заяц усталым движением потер ладонями лицо, сказал смущенно:
Не смотрите так, товарищ командир, вы тоже не лучше выглядите. Дать вам зеркальце?
Нет, Заяц, не надо. Не хочу разочаровываться.
Только сейчас я ощутил в себе страшную усталость. Это была не та усталость, при которой человек, получив возможность отдохнуть, падает, проваливается в блаженное ничто. Это была совсем другая усталость, когда каждая клетка тела, отравленная, нокаутированная взлетом, спадом, жизнью, смертью, немеет и, теряя чувствительность ко всему, вдруг начинает постепенно возвращаться к жизни. И возвращение это несет с собой такую вездесущую и опустошающую боль, что порой кажется уж лучше умереть бы!
Были бы мы сейчас в полку, оглушили бы себя перед завтраком (или перед ужином?) добрым стаканом водки к ней я уже не испытываю прежнего отвращения, добрались бы кое-как до своих коек и умерли б на несколько часов. Но это в полку, а здесь Действительно, почему этот дежурный капитан не пригласил нас в помещение?
Подавляя в себе уже знакомое мне растущее чувство беспричинного гнева, я полез на машину, вынул из кабины парашют и лег на крыле, положив парашют под голову.
Но лежать было неудобно. Меня раздражало серое небо, смешанные с дымом облака, приземистое здание аэродромной службы, скрип железного флюгера на старинном шпиле. В голове позванивало: треньк! треньк! треньк! А изнутри на черепную коробку что-то давило, причиняя тошнотворную боль.
Черт знает что! Долго мы будем находиться так, в полной неизвестности?
На крыло, пыхтя, взобрался Евсеев. Лег рядом, пахнув на меня табачным перегаром.