Об этом я подумал, оказавшись на крыше. А по пути, карабкаясь за Михой по лесам, я шептал под нос бессмысленную речевку:
Айн, цвай, драй, самурай, Эйн, цвей, дрей, азохенвей, три, два, раз плексиглас.
Небо сквозь проемы в стенах, оставленных для окон, бросало на нас и вокруг нас огромные тени. Багровое на сером выглядело розовым, фиолетовое сизым.
И вот мы на крыше. В палате нет-нет, а свистело в окнах, и можно было догадаться, как там, на воле, гуляют ветра. А сейчас затылок и уши вспоминают, что воля это сила! Но Михе ветра ни по чем. Они не треплют ему волосы на висках.
Я перед укладкой заровнялся, гладит ладонью стриженую ежиком макушку мой сосед. А в ушах у него, откуда ни возьмись, появились синенькие беруши.
Тот, что до тебя был, так тиранил, басурманин, такого смачного храпака давал, хуже Иерихона, пояснил Миха.
Он говорит со мной громко, перекрикивает ветер. А сам тем временем ищет коврик. Ему любопытно, из ткани он, или из пенополиуретана А коврика нет.
Вот кочевник, он что его, каждый раз с собой таскает? Я б не стал, не спешит сдаваться Миха.
Ищет он профессионально, в нем проснулся сотрудник таможни. Он становится похож на служебную собаку. А я ничего не ищу. Мне воля обожгла глаза и щеки. Я едва вижу окрест себя, и мне страшновато, не сдует ли меня, сей скромный лепесток жизни, с этой крыши мартовский ветер. Я не в претензии к ветру, но он мешает мне, он вклинился между мной и последним солнцем. И тогда я пытаюсь помолиться.
Мне не ведомы слова молитв. Зато вспоминается мой покойный друг. Как теплело на Руси, он собирал пузатый рюкзак старого брежневского покроя, снимал со стенки байдарочку, что занимала пол комнаты в его крохотной квартире в Бирюлево, и уходил из этого Бирюлево в одинокое плаванье. От Москвы к северам, по рекам-венам. Плыл себе, поглядывал на бережки из-под прищура, а заодно вел дневник. И не карандашом писал-записывал, не шариковой ручкой, а чернильным пером. Когда он умер, сын его забрал лодку, бывшая жена сберкнижку, на которой лежали двести горбачевских рублей, а я тетрадь наблюдений. Помню, что среди заметок об отпуске 1987-го года, когда он по рекам добрался до Великого Новгорода, встретилась мне запись общего характера.
«Бывает так: идешь по реке, и на десять километров не встретишь человека. Ни рыбака, с которым можно перекинуться парой слов, из которых добре, если половину поймешь, ни деревенскую парочку, убежавшую к воде подальше от родительских глаз этих лучше не цеплять словом. А сегодня, гляжу человек замер с кистью, кисть над мольбертом. Человек пишет с натуры. Тут уж я швартуюсь, схожу на берег и тихонечко, чтобы не спугнуть, встаю человеку за спину. Наблюдаю не за кистью, не за мольбертом, а смотрю туда, куда глядит он, прелестью привороженный. Что же видит в этом изгибе реки он, чего не увидел я? Вроде бы, обычный поворот, не красивее того, что я прошел только что. Ни порога, ни погоста. А уж в километре отсюда речка такое коленце описала вот там красота, по моему разумению. Но он-то здесь, а, значит, видит то, чего пока не увидел я. И я учусь у него. Вот так и стоим вдвоем, молча, в кругом нас леса да поля. Такой мой образ мысли, потому что я, кочевник, уважаю человека, замершего с кистью в руке. Это же надо найти в себе столько смелости, решиться остановить мгновение. Кому дано испытать удивление перед простотой природы, тому открыты ворота к богу».
Жена называла друга безбытным. Сам он, верный привычке посмеиваться над собой, окрестил себя кочевником. Друга давно нет. Он умер в пути, отравившись банкой рыбных консервов, что купил в придорожном сельпо.
«Вот это отважный был человек, рыбные консервы в сельпо брать», выступил на поминках сын. Его отец прожил чуть больше полувека.
«Рано ушел, ой рано»! всплакнул на поминках его бывший коллега по работе. Он, видимо, не знал, что в долгом казачьем роду моего друга ни один мужчина не пережил пятидесяти. Кого война забирала до срока, кто в полном здравии утонет в речке, а кто оставит жену и детей горевать просто так, безо всякой на то видимой причины оторвется тромб, или остановится сердце. Так что мой друг оказался долгожителем если мерять по их семейной линейке
К чему это я? Наверное, к тому, что он верил в бога, а в церковь не ходил. И если молился, то на ходу, не опуская лица к полу, и не вознося к долу. Мог иногда вместо «Отче наш» сказать «Аллах акбар», а мог обратиться к Нему и на его языке, по-арамейски.