И запомни: я злой, когда меня даже мизинцем задевают.
– Я тоже.
– Что «тоже»?
– Тоже. Бывает, – ответил Александр и с нарочитым безразличием спросил: – На кого злой, если не секрет?
– На всю эту тыловую сволочь. – Кирюшкин повел бровями на окна забегаловки, за которой шумел, галдел рынок, перекатываясь под солнцем черными валами толпы. – Каждого бы откормленного останавливал, спрашивал: «Воевал?» – «Нет». В морду. Мильтонов и лягавых ненавижу. Раз по дурости попал к ним. Чуть ребра не переломали. Ногами били лягаши. Всю жизнь буду помнить. Эй, милай хмырь за угловым столом! – крикнул он насмешливо бледному человеку, разговаривающему с проституткой, и щелкнул пальцами. – Ты, ухо моржовое, наших баб не фалуй, а то у нас ревнивые есть!
– Пожалуйста, не тронь кодлу. Бог с ними, – несмело попросил длинноволосый, – не тронь, вонять не будет… Ну его…
Между тем бледный человек, услышав обращение Кирюшкина, выжал кисленькую улыбку и опять заговорил с пьяной проституткой, а она, подняв голову, повиляла по сторонам воспаленными белками, по-львиному раскрыла красный квадрат рта и рявкнула мужским голосом:
– Кто здеся насчет меня похабничает, пасть порву! Я десять лет замужем была!
Кто-то захихикал в пивной. Кто-то неразборчиво выматерился и сплюнул.
– Пьяна, Розочка, пьяна, – с сожалением произнес Кирюшкин, не обращая внимания на Розочку, и тотчас встал, застегивая американский пиджак, одергивая его, как гимнастерку, худощавый, сильный, как будто весь слитый из сухих мускулов. – Отстегни Ираидочке на сухари четвертак. Было, как всегда, образцовое обслуживание, – сказал он длинноволосому, и тот вскочил, кинулся к стойке.
Все поднялись следом за Кирюшкиным. Логачев вытянул из-под стола садок с голубями, «боксер» напялил кепочку на дынеобразную стриженую голову, по-замоскворецки с лихой кокетливостью надвинул ее на ухо – все приготовились выходить. Только оставался сидеть Александр над своей кружкой пива, и Кирюшкин несколько помедлил, проговорил полувопросительно:
– Может, с нами пойдешь, Сашок?
– Куда?
– Да хоть к Гришуне Логачеву. Его голубятню вроде музея надо посмотреть. И поговорить есть о чем. Здесь ведь только пить можно, в этом бардаке.
– Что ж, посмотрим голубятню, – как-то быстро согласился Александр и тоже поднялся, уже не раздумывая, не опасаясь легковесности решения, хотя понимал, что в этом его согласии есть нечто рискованное, самонадеянное, необъяснимое самому себе. Но эта компания незнакомых парней, голубятников, дерзкий Кирюшкин с манерами щедрого завсегдатая и благодетеля забегаловки, вырывала его из одиночества последних дней, как незабытое солдатское товарищество.
– Ну, пошли, братва. А ну, родные, дай пройти солдатам.
И Кирюшкин стал бесцеремонно протискиваться к выходу; остальные последовали за ним. Их пропускали, поспешно теснились с некоторой боязнью и заискивающими улыбками.
Рынок, знойно освещенный послеобеденным солнцем, пропахший сгущенными человеческими телами, послевоенный рынок со своей древней неразберихой, толкотней, криками, звуками гармоний и аккордеонов, топтанием на одном месте и одновременно каким-то резвым движением множества людей, одержимых продать или купить, подкатывал вплотную к дверям пивной. А здесь, на мостовой, гудела отделившаяся от главной толкучки толпа, в середине которой, сидя на деревянной тележке, хрипло и бешено кричал безногий парень в морской тельняшке. В окровавленной руке его зажато было лезвие бритвы. Он полосовал ею крест-накрест по широкой груди. Грязная тельняшка висела лоскутами, все больше набухая, пропитываясь кровью.