Но и на краю пропасти не покидала Аблаева надежда на доброту Господню, помогавшую ему и в беде сохранять достоинство сана, — вплоть до одного ужасного сна, когда Прасковья Андреевна наотмашь отчитала его: «Чего-чего уставился, бесстыжие твои очи? — на весь мир кричала она дьякону, не успевшему и протянутой руки опустить. — Накинулися на Матвея, кабы он еще сторукий был, да разве столько ртов сапожной иглой прокормишь... Конец, конец нашей милости!..» До рассвета вслушивался Аблаев в не смолкавшее над ним гулкое эхо разноса, чудом не разбудившее малышей.
После стольких неудач душевно обессилевший Аблаев прекратил свои напрасные хождения по отделам кадров и день уже не выходил из дома, лишь затемно иногда пускался вместе с племянником в долгие, непонятные прогулки по городу. И Бог знает, о чем толковали они, старый да малый, с пустынной набережной уставясь в черные, стылые воды Яузы, либо на бульварной скамье бездумно следя, как откуда-то из тьмы ночной возникающие снежинки, покружась в свете фонаря над головой, внезапно гаснут, возвращаясь в неведомый мрак. В тот последний месяц не так сблизило их кровное родство, как общность судьбы, точнее недоуменье перед нею. Когда разразилось несчастье, то по рассказу Финогеича, за сорок с лишком лет его кладбищенского служенья никто не убивался так пронзительно над покойником, не рвался за ним в могилу, цепляясь за гроб, будто обнимая уходившего, как над Аблаевым осиротевший Сергунька.
К тому времени обе стороны, живя рядом, сознательно избегали встречаться ввиду неминуемого разговора на одну и ту же, скрываемую и по-разному болезненную для них тему. Но однажды близ полуночи, отправляясь к знакомому шоферу за лоскутом ворованной подошвенной кожи о.Матвей невзначай и лицом к лицу столкнулся с Аблаевым, который возвращался домой после обычного для всей голодной твари поиска любой жертвы, волоча за собой полусонного парнишку.
— Вот с приятелем, вдосталь надышавшись свежим воздухом на сон грядущий, от трудов праведных отдыхать идем... — застигнутый врасплох сипловато полупризнался дьякон.
Давно догадавшийся об истинной цели их необычных ночных прогулок и решась прорваться сквозь разлучавшую их стену отчужденья, батюшка в таком же смущенье поинтересовался в открытую — велик ли улов:
— Что, никак опять с пустыми руками?
— Не скажи, бывают и удачи, то бутылка-другая попадется, вещь с малым повреждением, еда, почти не бывшая в употреблении, требующая немало хлопот вернуть ей пищевую пригодность для ребяток, — также нараспашку отвечал Аблаев.
На минуточку у обоих полегчало на душе — настолько, что батюшка рискнул присоветовать дружку впредь обходиться без помощничка, чтоб не лишать его сна, не застудить в наступающей непогоде... А дьякон, отмахнувшись, жестоко пошутил — дескать, пора им закаляться к светлому будущему, которое уже не за горами.
— И то правда твоя, Никон, уж скоро мы оставим их перед лицом пустыни: пущай приобщаются помаленьку.
И опять замолкли, попеременно ощутив на себе пристальный детский взор с вопросом, на который у взрослых не бывает ответа.
— Суетимся, стареем, Никон, а меж тем ранняя сменка-то подрастает... Ишь вытянулся, славный, ко всему понятливый, нешумный совсем: никогда тебя скрозь стенку не слыхать! — похвалил Матвей, коснувшись влажного от измороси вязаного его беретика. — В кого же ты, в мать али папашу задался такой, тихоня?
— У меня папаши не было, мамку мою урки в лагере изнасильничали... вот я и зародился ей на горе, — не по-детски звенящим голоском признался мальчик, словно извиняясь за свое незванное появление на свет Божий.
И до гробовой доски Матвей Петрович не мог простить себе этот далеко не самый тяжкий грешок на фоне тогдашних злодеяний. Вина его состояла в том, что, хоть и лишенец, зато с наличием в семье трех рабочих единиц — он, неурочным часом оправдываясь перед совестью своей, а на деле из малодушной боязни разгневать хозяйку, воздержался оказать вовсе нищему собрату посильное, но немедленное гостеприимство.