Этим коротким словесным выпадом Орд словно бы прорвал наброшенную на него тонкую многоречивую сеть, но репортер, не мешкая, последовал за ним на новую территорию, суровую и оголенную, как боксерский ринг:
– Но вы же на нем летали. Я не в том смысле, что Шуман летает так же хорошо, как вы; я думаю, никто так хорошо не летает, хотя мое мнение – это не мнение даже, просто впечатление от часового полета, в который вы меня взяли. Но Шуман может летать на всем, что вообще способно подняться в воздух. Я в это верю. А допуск мы получим; лицензия-то еще действует.
– Да, действует. Но она только потому еще не аннулирована, что министерство знает: я не позволю ему оторваться от земли. Мало ее аннулировать, эту лицензию; ее надо разорвать на клочки и сжечь, уничтожить, как бешеную собаку. Нет-нет. Не дам я эту машину. Мне жаль Шумана, но не так жаль, как было бы завтра вечером, если бы завтра днем он гробанулся в этой машине у Фейнмана на аэродроме.
– Но послушайте, Мэтт… – сказал репортер, затем умолк. Он говорил негромко и не сказать, чтобы очень уж настойчиво; однако при этом создавалось впечатление, что, хотя он давно уже окончательно обессилел, в невесомости своей он все еще цел, как летучее семя одуванчика, движущееся без ветра. В мягком розовом комнатном свете его лицо выглядело изможденней обычного, как будто после излишеств прошедшей ночи внутреннее пламя его жизни за неимением иного топлива питалось уже изнанкой его кожи, истончая ее и делая все более и более прозрачной, как изготовляют пергамент. Что его лицо выражало, было теперь совершенно невозможно понять. – Выходит, даже если бы мы могли получить допуск, вы все равно не позволили бы Шуману лететь.
– Точно, – сказал Орд. – Да, конечно, я жестко с ним поступаю. Это так. Но не самоубийца же он все-таки.
– Пожалуй, – сказал репортер. – До той точки, когда человек ничем, кроме смерти, не довольствуется, он еще не дошел. Ладно, поедем-ка мы обратно в город.
– Оставайтесь ужинать, – предложил Орд. – Я сказал жене, что вы…
– Нет, двинемся, пора, – сказал репортер. – Похоже, завтра нам весь день только завтракать, обедать да ужинать.
– Мы можем поесть, а потом поехать в ангар, там я покажу вам машину и попытаюсь объяснить…
– Это все прекрасно, – сказал репортер вежливым тоном. – Но нас интересует только такая машина, какую Шуман мог бы видеть изнутри кабины завтра в три часа дня. В общем, извините за беспокойство.
Железнодорожная станция была недалеко; по тихой усыпанной гравием сельской улице они шли в темноте франсианского февраля, уже напоенного весной – франсианской весной, которая возникает почти что из бабьего лета наподобие чересчур поспешного театрального воскресения, вышедшего на аплодисменты еще до того, как трупное окоченение успело отвесить поклон; весной, когда случающийся раз в десятилетие мороз бьет по распустившимся цветам и раскрывающимся почкам. Они шли молча – даже репортер перестал разглагольствовать, – два человека, у которых трудно было найти что-либо общее, кроме дарованного репортером кратковременного безмолвия, – один летучий, иррациональный, призрачно проникающий сквозь все границы, сквозь все рамки плоти и времени и лишенный, как призрак, всякого собственного веса и объема, вследствие чего он мог оказаться где угодно, примазаться к чему угодно и стать для того или иного предсказуемого в его отсутствие круга предсказуемых людей последней каплей нежданного сдвига, а то и катастрофы; другой фатально и сумрачно устремленный всегда в одном направлении без малейшей интроверсии, без малейшей способности к объективации и рациональному рассуждению, как если бы, подобно мотору, машине, ради которой он, казалось, существовал, он мог двигаться, функционировать только в парах бензина и под пленкой масла, – два человека, действующие сейчас заодно и могущие именно благодаря своему несходству достичь почти что любой цели.