Годы пощадили Айрин, хотя она и теперь куда старше и помятей, чем самые запущенные из наших медсестричек. Это у меня защитный механизм: стараюсь думать об этом и о других ее изъянах. Да, я постоянно и безуспешно пытаюсь настроить себя против нее. Она, конечно, могла бы быть поаккуратнее в квартире, которая обычно вылизана к ее приходу. Тут я на стороне Джона. Мы терпеть не можем пыль и грязь, потеки в ванне и всяческую нечистоту вообще.
На последнее свидание Джон и сестра дель Пуабло пошли в музей Метрополитен. Джон к живописи равнодушен, и финансового стимула там нет, но он чувствует, что этого ждут от него медсестры и гидра из камня и стали, называемая обществом. Как и литература, живопись словно намекает на существование перевернутого мира, в котором, если можно так выразиться, стрела времени направлена в другую сторону. Невидимые траектории предполагают совсем другую причинную связь и последовательность действий. Опять эта мысль. Она всегда вызывает у меня смутное беспокойство. Я вот что подумал: может, вообще со всем искусством так? Но к музыке, во всяком случае, это не относится. К опере, например: там все ходят задом наперед и орут дурными голосами.
На каждое Рождество мы получаем открытку от Преподобного с сообщением, что погода устойчивая. Ну, погода бывает разная. Но я понимаю, что он имеет в виду.
Больница похожа на перманентный ноябрь. Сюда приходят в дождь и в ясную погоду, сюда идут при любом прогнозе, но когда их проглатывают хлопающие двери, всё становится отчаянно, безнадежно серым. По вечерам облака в этих окнах выглядят как бинты и вата.
Все осмысленные страдания жертв, грезы тех, кого никто не слушает, умоляющие взгляды — всё сметает яростный ритм больницы.
«Вы делаете доброе дело, доктор», — твердят мне наперебой. Но я не согласен. Я изнемогаю от чувства протеста. Если бы я умер, он бы остановился? Если я — его душа и душу можно было бы утратить, убить, остановило бы это его? Или только освободило?
Я не увлекаюсь подобными парадоксами — если это парадоксы — и не жду, чтобы все — или хотя бы кто-нибудь — меня поняли. Но с собой покончить невозможно: не в этой жизни. Мне приходила мысль о самоубийстве. Но раз уж жизнь идет, ее не остановишь. Вы не вольны сделать это. Все мы здесь на полный срок. Жизньобязательно кончится. Я точно знаю, сколько мне осталось. Еще целая вечность. Я чувствую себя уникальным и бессмертным. Бессмертие поглощает меня — и лишь меня одного.
Из огня рождается рождественская открытка Преподобного. На каминной решетке у Доктора.
На углу Восьмой стрит и Шестой авеню каждое утро образуется круглая лужа хлебной тюри, похожая на огромную лепешку пиццы или на блевотину, дожидающуюся, что вот-вот явится и подчистит ее какой-нибудь пьяный великан или собака-мутант, которую саму тошнит от собственных размеров. Нет. По черным сходням пожарной лестницы спускается старая дама, устало собирает все это в бумажные пакеты и карабкается домой: ей оставляют пищу птицы.
По утрам в понедельник в кабинете доктора Гочкиса на девятом этаже у нас проходит клинико-анатомическая конференция. Врачи по очереди осматривают пораженные органы, передавая их друг другу на обеденных пластмассовых подносах.
Джон стал более приемлемо относиться к Айрин. После нескольких неудачных попыток, за которыми последовал краткий (заполненный медсестрами) период отчужденности, а потом крупная ссора, он восстановил сексуальный фундамент в их отношениях. Оказалось, я совсем не так рад этому, как предполагал. Ревность — мне она в новинку, и она достаточно ужасна.