Мне никогда и в голову не приходит, что мы занимаем место отца.
У Фрэн свой узенький диванчик в углу. Это не потому, что Фрэн не хочет спать с нами, просто она все время мочится в постель. И я иногда тоже, и Люка. Определить, кто виноват, легко. Цветастый матрац весь в пятнах. Мама не понимает, почему мы, девочки трех, шести и восьми лет от роду, до сих пор писаемся по ночам, а мы не можем ей объяснить.
«Отче наш, иже еси на небесех…» Пока что я вроде прочла только два раза, и то только до «хлеба насущного», поэтому останавливаюсь и смотрю в окно. На пригорке, кажется, мелькнула его тень. Но когда я понимаю, что это всего лишь собака, мне становится смешно.
В комнате помещается еще только сундук, и он тоже в некотором смысле кровать. Мама хранит в нем старую сумочку, набитую фотографиями людей, которых я не знаю. Они то женятся, то стоят на крыльце дома, и на всю жизнь у меня в голове эти две картинки соединились в одну. Есть и другие снимки – меня и всех остальных, черно-белые, потрескавшиеся и выцветшие, слипшиеся друг с другом. Они лежат в потертой косметичке, в той же сумочке, что живет в сундуке.
Когда я только родилась, я в этом сундуке спала. Мама мне рассказывала, как заворачивала меня в шали и прятала от отца.
Он бы тебя придушил, говорила она без злобы, но с некоторой гордостью, словно я приблудный котенок, которого она приютила.
Я представляю себе младенца в сундуке и крадущегося в спальню папу, похожего на злодея из детской сказки. Он высоко задирает ноги в огромных кованых башмаках и ступает осторожно, чтобы его не сразу заметили. В руках зажата подушка, он сосредоточенно принюхивается.
Разве он меня не услышал бы? – спрашиваю я, и мама улыбается.
Так я же крышку закрывала, а ты лежала тихонечко, как мышка.
Доносящиеся снизу мамин смех и звяканье бутылки о стакан напоминают мне, что я в дозоре. А он уже идет размашистым шагом по улице, он уже почти у дома, и я бегу к маме и шепчу ей на ухо, что он близко. Ева хватает со стула шубку, сует в карман бутылку рома и спешит к задней двери. Поднимает засов и выходит. На улице морозно. Мама срывает почерневшую веточку петрушки, что растет в горшке у крыльца, и запихивает ее в рот.
Иди наверх, Дол, говорит она мне. Пойди, сложи картинку из кубиков. Мне нельзя путаться у отца под ногами.
* * *
Тогда мне еще не исполнилось и четырех. Дом до сих пор на месте. И теперь я стою здесь, у окна той самой нашей спальни. На подоконнике толстый слой пыли. Мама не допустила бы такого никогда.
Джексоны давно съехали, перебрались в другой район, он называется Пентуин-Фарм. Так написано на автобусе, который туда ходит. Их дом сейчас пустует. Одно окно на втором этаже зашито досками, другое зияет чернотой, и потемневший осколок стекла торчит из рамы, как сломанная кость. Похоже, камнем кинули. Остальные дома на улице заколочены одинаковыми свинцово-серыми щитами, и на них что-то нацарапано кирпичом. Я не знаю никого из тех, кто еще здесь живет. И у тротуара ни одной машины.
Я стою у своего окна. Я последняя. Всех остальных уже нет. И сестер тоже. Но я жду их, чтобы разыграть сцену возвращения.
один
На фаворита шесть к четырем, на остальных шесть к одному!
Телевизор и отец, оба на полу в гостиной, пытаются друг друга перекричать.
Ну, давай же, детка! – вопит он, стуча по колену кулаком. Зажав в зубах квиток от букмекера, отец мечется по комнате и бросается непонятными словами – Янки Пиггот, фотофиниш. Я не вижу в них смысла, по-моему, отец вообще не силен в английском.
Господи Иисусе, цедит он сквозь зубы.
Скачки заканчиваются, он сидит с пунцовым лицом, уткнувшись носом в экран, и смотрит на точки и линии так, словно ждет, что с экрана в комнату вдруг скакнет Барнес-Бой.