Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? — говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из принципа разума, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия — на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в гроб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян — гимназия, семья, квартал — оказались сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.
— Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, — говорит Сантьяго. — Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.
— Не надо бы вам больше, ниньо, — говорит Амбросио.
— В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в ячейке, в редакции, — говорит Сантьяго. — Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.
— Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, — сказала Тете.
— И всю жизнь я хотел во что-то верить, — говорит Сантьяго. — И всю жизнь повторялось одно и то же: вранье, не верю! А может быть, тут дело не в том, что ты не верил, а просто был робок? В гараже, в ящик для старых газет, рядом с новым экземпляром Политцера стали ложиться — «Что делать?» — думает он, — плохо переплетенные, скверно напечатанные, — «Происхождение семьи, частной собственности и государства» [35] , — думает он, — захватанные руками, — «Классовая борьба во Франции» [36] — думает он, — книги, которые они читали и обсуждали в кружке. Приглядывались, зондировали почву, голосовали и наконец приняли в кружок индейца Мартинеса, изучавшего этнографию, потом Солорсано с медицинского, потом белесую девицу, которую прозвали Птичкой. В комнате Эктора стало тесно, в глазах глухой хозяйки читалась тревога — что еще за постоянные нашествия? — и они решили сменить место. Аида предложила собираться у нее, Птичка — у нее, и они попеременно приходили то в квартал Хесус-Мария, то в краснокирпичный домик в Римаке, то в обклеенную бурбонскими лилиями квартиру в Пети-Туар. У Аиды их встретил приветливый седоватый великан — мой папа, представила она его, — пожал им руки, поглядел печально на каждого. Он был наборщиком и руководителем профсоюза печатников, при Санчесе Серро [37] угодил в тюрьму, чуть не умер там от сердечного приступа. Теперь днем работает в каком-то издательстве, а вечером — корректором в газете «Комерсио», политику бросил. А он знает, зачем они сюда ходят? — знает — ну и как он к этому относится? — хорошо относится.
— Как замечательно, когда можно с отцом как с товарищем, — сказал Сантьяго.
— Он мне и товарищ, и отец, и мать, — сказала Аида, — с тех пор как мама умерла.
— Чтобы ладить с моим стариком, я должен скрывать от него то, чем я живу, — сказал Сантьяго. — Он никогда меня не поймет.
— Ну как он может тебя понять? — сказала Аида. — Такой буржуазный господин.