Такую сцену мог бы запечатлеть Ропс или какой-нибудь другой живописец гротескной немецкой школы: громадное, бесчувственное чудовище воззрилось на поверженного херувима в белой с золотом кольчуге, с перебитыми крыльями.
Хотя Грок не прочел молитвы и не пролил слезы над убитым, что-то в его мрачном уме шевельнулось, ведь даже мертвая гладь безбрежных болот иногда шевельнется, точно живая, и, как бывает с такими людьми, когда они испытывают нечто вроде угрызения совести, маршал попытался, бросая вызов безлюдной Вселенной и яркой луне, сформулировать свое кредо:
– Воля немца непреклонна и никаким переменам не подвержена. Немец в содеянном не раскаивается никогда.
Воля его неподвластна времени, она сродни каменному идолу, чей непроницаемый взгляд устремлен одновременно и вперед, и назад.
Ответом ему была мертвая тишина, которая потешила его холодное тщеславие: он ощутил себя пророком, подавшим голос изваянием. Но вскоре тишину разорвал далекий конский топот, и через мгновение на дороге показался скакавший сломя голову всадник. При свете луны смуглое, изрезанное шрамами лицо сержанта казалось не просто мрачным, а зловещим.
– Ваше превосходительство! – крикнул он, как-то неловко отдавая честь. – Я только что собственными глазами видел поляка Петровского!
– Его еще не похоронили? – обронил маршал, по-прежнему рассеянно смотря вдаль.
– Если его похоронили, значит, он откинул камень и восстал из мертвых.
Сержант, не отрываясь, смотрел на луну и болота, но, хотя мечтателем его нельзя было назвать при всем желании, ни луны, ни болот он не видел. У него перед глазами до сих пор стояла залитая ослепительным светом главная улица польского города, по которой ему навстречу быстрым шагом шел Павел Петровский собственной персоной, целый и невредимый. Не узнать его было невозможно: стройный, вьющиеся волосы, бородка клинышком на французский манер – в иллюстрированных журналах и альбомах печаталось великое множество его фотографий. А улицы города были увешаны флагами, запружены ликующими толпами; впрочем, горожане были настроены вполне миролюбиво, ведь они праздновали освобождение своего кумира.
– Вы хотите сказать, – вскричал Грок охрипшим от волнения голосом, что его посмели выпустить из тюрьмы вопреки моему приказу?!
– Когда я приехал, его уже выпустили, – еще раз прикладывая руку к козырьку, выпалил Шварц. – И никакого приказа они не получали.
– Не пытаетесь ли вы убедить меня в том, что гонца из нашего лагеря не было вовсе?
– Именно так, – отозвался сержант.
– Так что же, черт возьми, произошло? – прохрипел Грок после еще более продолжительной паузы. – Как бы вы объяснили случившееся?
– Я кое-что видел, – ответил сержант, – и думаю, смогу объяснить случившееся.
Тут мистер Понд умолк. Его лицо в этот момент до обидного ничего не выражало.
– А вы-то сами можете объяснить, что же все-таки произошло? – нетерпеливо спросил Гэхеген.
– Мне кажется, да, – скромно сказал Понд. – Видите ли, когда сведения об этом случае дошли до моего отдела, мне пришлось самому в нем разбираться. Все произошло, как я уже говорил, из-за чрезмерной прусской исполнительности. А также из-за чванства, еще одного чисто прусского недостатка. Ведь из всех страстей, что ослепляют, сводят с ума и сбивают с пути, худшая, наименее пылкая из всех, – чванство.
Со своими подчиненными Грок держался заносчиво. Он терпеть не мог дураков, даже если дураками были офицеры его штаба. К фон Гохеймеру, первому курьеру, он относился как к мебели только потому, что у того был дурацкий вид; на самом же деле лейтенант был совсем не так уж глуп. Что хотел от него маршал, он понял ничуть не хуже циничного сержанта, который такие подлые приказы выполнял всю жизнь.