То есть, если дрался, то всегда в открытую.
А еще я любил выменивать праздничные сладкие кремовые трубочки или положенные куски тортов на что-нибудь повкуснее, - на слоеные языки из крутого теста, чтоб только пропеченные, чтоб можно по-настоящему пожевать.
Их этих изумительных языков, я бережно прямо на ладошку завзятому сластене выдавливал повидлу, даже не требуя ничего взамен, и вонзал в похудевшее слоеное лакомство зубы, где-то местами молочные и поэтому частично разреженные...
А до красного галстука, частицы Ленинского знамени, я с еще большей гордостью и пиететом носил пришпиленную на лацкан другую алую частицу: пятиконечную с золотым портретом кудрявого лобастого мальчишки...
В этом зеркальном осколке большущий актовый зал, весь в праздничных взволнованных детских лицах, духовой оркестр, красные стяги, нарядные и торжественные дяди и тети...
Я рос привередливым юношей.
Именно рос! Сам по себе. Без особой оглядки на авторитеты. А сколько их всевозможных литературных, киношных, сочиненных и настоящих было щедро расставлено на моем достаточно безалаберном мальчишеском пути.
А рос я с шести годов безотцовщиной, что считается на Руси - сирота, обиженный, обделенный. Обиженный, сирота!
О боже, какие, оказывается, я горьковские страсти пережил. Как же - с первого класса - казенные стены, казенная одежда, казенная пища, интернат.
А домой - исключительно с разрешения верховного (завуча) начальства. Начальство, впрочем, не разрешало себе (и всем прочим нижним чинам воспиталкам) опускаться до гнилого либерализма: оно не позволяло внеурочно отлучаться воспитанникам (под присмотром нежного родительского ока) из родных интернатских, вполне благоустроенных, светлых, теплых, но все равно - келий.
Но ведь мама вернулась из командировки посреди учебной недели, и всего-то на несколько дней, а на сегодня она задумала поход в Цирк, приехал Московский Цирк! И все равно мама меня выкрадывала из казенных стен, - выкрадывала под свою родительскую ответственность.
Все равно, дома, пусть и случалось голодновато - это когда мама прибаливала и не могла подрабатывать, - все равно, попав (вернувшись!) домой, я радовался с восторженностью собачьего сынка: наконец-то я дома! Потому что наша самая большущая комната в коммуналке только моя и мамина.
В нашей комнате два окна. Высоченный потолок. А стены искусно побелены золотым кружевным накатом. Пол из деревянных половиц почти не скрипел, и мама его сама подновляла веселой светло-ореховой краской.
Мебели в нашей веселой комнате много и самой разнообразной.
Я спал на старинном пружинном диване, с тяжелыми кругляками по бокам, по надобности их можно откинуть, как крышку пиратского сундука.
У мамы своя кровать, широкая и с тугой ячеистой сеткой. Убрав постель и скинув целых два матраса на пол, я иногда превращал пружинистую мамину кровать в цирковой батут, и отчаянно выделывал на ней замысловатые мальчишеские фертеля-фигуры-прыжки, пока не подрос до настоящего мужского возраста. Пока не перешел в третий класс.
Самая красивая и нужная мебель - это комод. Он красный, полированный, в узорных завитушках, многоэтажный. Я все ждал, примерялся, когда наконец-то перерасту его.
Самая ненужная мебель в нашей комнате - оттоманка: это вроде маленького дивана, которому суждено остаться недоразвитым, неуклюжим, без спинки, без валиков-подлокотников, вроде обычной скамейки с мягким сиденьем.
Мне лично больше всего нравился полуторный платяной шкаф, который я часто использовал под штаб, пещеру, вигвам. Мама его называла шифоньером.
Шифоньер почти такой же красноватый и гладкий, как комод.