– Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. – Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: – Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. – Он передернул плечами и сделал глоток.
– А почему он так считал?
– Потому что я гомосексуалист, – ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.
– И по этой причине он отказался помочь вашему другу?
– По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. – Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. – Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. – Он поправился: – То есть считал.
– А на самом деле он – кто?
– Кто – он? – Санторе совсем запутался.
– Тот певец – он правда ваш любовник?
– Нет‑нет. Как ни печально.
– Он гомосексуалист?
– Тоже нет. И это тоже печально.
– В таком случае – почему же Веллауэр вам отказал?
Санторе глянул на него в упор.
– Вы вообще‑то много о нем знаете?
– Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то – лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. – А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.
Санторе на это ничего не сказал.
– О мертвых плохо не говорят, vero? – подсказал Брунетти. – Я прав?
– И о тех, с кем еще предстоит работать.
– По‑моему, это не тот случай, – сказал Брунетти и сам себе удивился. – Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
– Это все больше сплетни, – проговорил он наконец.
– Что за сплетни?
– Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто – кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять‑таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев‑музыкантов из своего оркестра. И правда спас их – они выжили, эти евреи‑музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации – как и камерные концерты для фюрера. А после войны, – продолжал Санторе странно‑спокойным голосом, – он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. – Он отпил из бокала, – Не знаю, чему верить – был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем‑нибудь конкретном. Да и вообще мне‑то все равно.
– Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся – раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.
– Наверное, потому, что мне кажется, это – правда.
Брунетти улыбнулся:
– Это меняет дело.
– И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
– И это тоже, – кивнул Брунетти.