А когда панна Юзя оказалась униженной в третий раз, и, как большой сосуд, наполненный восторгом, засыпала с приоткрытым ртом и ощеренными зубками, доктор втиснул лицо меж ее больших грудей и вслушивался в успокаивающийся стук сердца. Чувства его были сыты, а совесть спокойна: ему казалось, что он был человеком справедливым и поровну поделил между собой и женщиной счастье наслаждения. Вместе с сытостью чувств пришла к нему печаль, которая, как учили древние, бывала в таких случаях особенностью всех живых существ. Он считал, что всегда счастье открывает дорогу к печали, так, как вершина горы открывает вид на крутые склоны, ущелья и пропасти. На его губах еще оставался слегка соленый вкус женского пота, правой щекой он ощущал твердый, как резиновая пробка, сосок горячей груди, которую он расплющил тяжестью головы. Было ему сладко и спокойно, усталость клала палец на веки. И вдруг обрывок какой-то ужасающей картины прогнал охватывающий его сон. Он увидел в ночном лесу человека без лица, который то крался между заснеженными елями, то бежал по глубокому снегу, спотыкаясь о трухлявые пеньки, ослепнув от красного тумана неудовлетворенного желания. Тогда доктор Неглович проснулся совершенно, стряхнул с себя усталость, как пилигрим стряхивает с себя пыль далекой дороги, тихонько встал с постели, оделся, взял из закрытого на ключ шкафа итальянскую двустволку, зарядил оба ствола и очутился в салоне, где на толстом ковре громко похрапывали два его кудлатых волкодава. Они приветствовали его ритмичным постукиванием хвостов о пол, но он не позволил им пойти за собой на улицу. Через минуту его охватила зимняя ночь и неприятно отдался в ушах скрип его собственных шагов на обледеневшем снегу. Он миновал калитку в изгороди, а в лесу сразу свернул в глубокий снег, чтобы идти потише. Прошел возле засыпанного снегом рва, оставшегося после саженцев. На ближней поляне над заливом он остановился возле старой ели и засмотрелся в темноту. Небо было темное, но вся поляна серела белизной снега. Сгорбился доктор от тишины, как ель под тяжестью зимы, и смотрел на посеревшую поляну до боли в глазах, пока ему не показалось, что он видит черную полоску на снегу, похожую на коленопреклоненного человека, который склоняется над чем-то, что лежит между двумя стволами молодых елочек. Однако никого на поляне не было, и доктор повернул к дому, где в салоне его снова приветствовало постукивание собачьих хвостов, а в спальне с открытым ртом спала молодая женщина.
В столицу панна Юзя уехала, увозя с собой в целлофановом мешочке два килограмма хорошо замороженных гусиных пупков, которые доктор купил на ближней птицеферме. Пупки эти она скоро съела, но воспоминания остались, потому что если по правде, то только они, видимо, еще чего-то стоят.
Доктор проводил ее с некоторым облегчением, потому что теперь он мог свободно отдаваться размышлениям и расцарапывать рану, которую убийца без лица нанес летом его гордости и чувству справедливости. Однако со временем ему стало не хватать вида ее влажных соблазнительных губ, близости округлых женских форм, наслаждения, в которое он погружался благодаря ей. Мучила его бессонница, и почти каждую ночь он выходил из дому, вооруженный своей итальянской двустволкой, проходил по поляне, где погибла маленькая Ханечка.
Напрасные это были вылазки. Могилу девочки постепенно засыпал снег, и все менее разборчивой становилась надпись на кусочке фанеры, прибитом на могильном кресте:
Тут лежит маленькая Ханечка, зеленая ночка,
Которую скосил нож смерти.
Убийца глумится над живыми. Бог велит простить.
А мать просит о мести.
Кто придумал этот стих, кто сделал надпись на кусочке фанеры - этого в деревне не знали. Говорили, что слова в стих сложил писатель Любиньски, а мать Ханечки, Миллерова, масляной краской на фанере буквы написала.