Метафора является основным качеством, основным законом его драматургии, она выражается в самом сценическом слове, которое никогда не носит узкобытового характера, подчиняясь определенному ритму, оно всегда скрывает в себе частицу поэзии. Расшифровывая пьесы Олеши, мы часто рискуем лишить их обертонов, составляющих их неповторимую прелесть, и сложнейших ассоциаций, возникающих в сознании читателя. Ведь дело не только в блистательном диалоге или обилии сравнений, которыми усеяна драматургия Олеши. Подушка Ивана Бабичева, колбаса Андрея, гадкий утенок, серебряное платье, флейта западноевропейского антрепренера, появление бога песен Улялюма - все это перечень сценических метафор, за которыми скрываются образные и притом совершенно конкретные философские понятия. Старый мир непосредственно связан с подушкой Ивана Бабичева, стремление к благу - с колбасой Андрея Бабичева, образ гадкого утенка - с мечтой о славе Лели Гончаровой, флейта антрепренера - со спекуляцией на искусстве, тема безработицы парадоксально связывается с образом Чарли Чаплина.
Олеша отрекается от символизма, но он бесконечно верит в метафорическую силу театра. От этого так убедительна прозрачная лексика Олеши. За текстом его диалогов скрывается глубокий подтекст, и только поняв его, можно проникнуть в творчество Олеши.
Олеша очень сценичен. Он чувствует театр и его законы, он приемлет театральные требования, но одновременно, как подлинный драматург, диктует и свои непреложные требования театру, и театр, обязан им подчиниться, как бы трудно ни было их воплотить. Такое взаимодействие плодотворно, оно и составляет основу творческого содружества двух таких разнородных элементов театра, как драматургия и сцена.
Мне кажется, что драматургия Олеши получит новое и сильное освещение на сценах наших театров.
1969
M. Яншин
Я не помню точно, где и когда, при каких обстоятельствах я встретился впервые с Юрием Карловичем.
Вероятнее всего, это было в году 1928-1929-м.
Но знаю точно, что при первой же встрече был околдован этим чудесным волшебником. Да! Да! Именно волшебником. Мне кажется, поэтому он так привлекал к себе людей разного возраста, разных профессий, в разное время. Он удивительно умел возвращать к воспоминаниям взрослых, даже старых людей, к воспоминаниям светлым, к воспоминаниям детским, юношеским, лучшие мечты, лучшие движения души. Он и сам напоминал либо доброго гнома, либо мушкетера. Бесстрашного, очаровательно дерзкого; он пробуждал мужество, великодушие, щедрость, доброту. Он как бы подбадривал вас на выбор лучших путей в жизни. Он был фантастичен. Его фантазии были реальны, как у Гоголя, - недаром он так любил его и часто говорил о нем. Он был влюблен в Маяковского. Его восхищала поэзия Ахматовой. Ему казался Вертинский чудесным поэтом, неповторимым в своем жанре. Он тут же мог говорить о "Казаках" Толстого и с восторгом повторял, как он уверял, "рефрен": "А горы!" Ему нравился Уайльд и многое и разное, но сам он оставался Олешей, неповторимым и самостоятельным.
Вспоминаю его в Ленинграде в обществе Валентина Катаева, всегда ироничного, с присущим Катаеву сарказмом, талантливого Давыда Григорьевича Гутмана, остроумного, элегантного Стенича, Льва Никулина, мрачного Мих. Мих. Зощенко. Почему-то всегда разыгрывали Никулина. Помню, как веселился Юрий Карлович рассказу Стенича о соседе-грузине, у которого умерла теща и который с утра названивал всем старухам - подругам тещи - и говорил одну и ту же фразу каждой старухе: "Слушай, детка, вот какая картинка - Татьяна Леонидовна скончалась! " Так и пошла эта фраза потом в жизнь: "Слушай, детка, вот какая картинка". Помню встречи в Доме Герцена, в "Жургазе" (так называли летний ресторан артистов, писателей, художников). Вспоминаю встречи у В. В. Маяковского в Гендриковом переулке. Помню, как радовался Олеша, обыгрывая В. В. в карты.