Фантазия состояла в том, что, взволнованный нашим двойным злочинством, Коза сошёл вниз, в гостиную, и, "имея в лице вид бесчеловечный", подошёл к губернаторше и сказал ей совершенно спокойным "бесчеловечным голосом":
- У вашего сына дурное сердце: он сделал поступок, за который бедного мальчика высекли и заставили налгать на себя... Ваш несчастный сын имел силу это стерпеть, да ещё научил других клясться, чего Иисус Христос никому не позволил и просил никогда не делать. Мне жаль вашего тёмного, непросвещённого сына. Помогите ему открыть глаза, увидать свет и исправиться, а то из него выйдет дурной человек, который умертвит свой дух и может много других испортить.
С губернаторшею сделалось дурно, и она зашлась в истерике.
Страшно рассерженный происшедшею сценою, дядя вытолкнул Козу за двери и сейчас же велел запереть его в конторе, а сегодня его велено уже отправить на мужицкой подводе в Орёл.
Мы за него обиделись и сказали:
- Для чего же это "на мужичьей подводе"?
- А то на чём же? - отвечала Василиса.
- Можно было в тележке, в которой на почту ездят.
- Ну, как же! ещё ему чего? В этой тележке попа святую воду петь возят... Для чего же его, глупого немца, держать в одной чести с батюшкой. Батюшка за наши грехи в алтаре молится, а его довольно бы ещё и не на подводе, а на навознице вывезти.
- И за что вы его так не любите?
- За то, что он дурак и вральмен.
- Он никогда не врёт, а всегда правду говорит.
- А вот это-то совсем и не нужно! Что такое его правда? Правда тоже хорошо, да не по всякую минуту и не ко всякому с нею лезть. Он сам для себя свою правду и твори, а другим свой закон на чужой кадык не накидывай. У нас свой-то закон ещё горазде много пополней ихнего: мы если и солжём, так у нас сколько угодно и отмолиться можно: у нас и угодники есть, и страстотерпцы, и мученики, и Прасковеи. Ему до нас встревать нечего. Зато ему и показали, где бог и где порог.
- Как же это показывают?
- Где бог-то?
- Да.
- А поставят человека к двери лицом да сзади дадут хорошенько по затылку шлык, а он тогда должен в подворотню шмыг.
- И это по-вашему значит показать человеку "где бог"?
- Да. Вон пошёл, вот и всё!
- Так, значит, и ему показали "где бог"?
- Ну, уж как-никак, а показали "где бог" и всё тут.
- Что же: он его увидит, и... пожалуй, будет рад, что его прогнали.
- Ну, уж это пусть его радуется как ему нравится: нам его жалеть нечего.
Мне было очень жалко Ивана Яковлевича, а сын француза Люи, маленький Альвин, ещё более о нём разжалобился. Он пришёл к нам в комнату весь в слезах и стал звать меня, чтобы вместе убежать через крестьянские коноплянники за околицу и там спрятаться в коноплях, пока повезут Ивана Яковлевича на подводе, и мы подводу остановим и с ним простимся. Мы так и сделали, - побежали и спрятались, но подвода очень долго не ехала. Оказалось, что Иван Яковлевич пожалел мужика, который был наряжен его везти, и уволил его от этой повинности, а сам пошёл пешком. На нём был его зелёный фрак и серая мантилия из казинета, а в руках у него мотался очень маленький свёрток с бельём и синий тиковый зонтик. Коза шёл не только спокойно, но как бы торжественно, а лицо его было даже весело и выражало удовольствие. Увидав нас, он остановился и воскликнул:
- Прекрасно, дети! Прекрасно! О, сколько для меня есть радости в одну эту минуту! - и он раскрыл для объятий руки, а на глазах его заблистали слёзы.
Мы бросились к нему и тоже заплакали, повторяя: "Простите нас, простите!" А в чём мы просили прощения - мы и сами того не могли определить, но он помог нам понять и сказал:
- Вы дурно сделали, что не берегли свою свободу и позволили себе клясться: поклявшись, вы уже перестали быть свободны, вы стали невольниками вашей клятвы... Да; вы уже не имели свободы говорить правду и вот через это бедного мальчика сочли вором и высекли. Могло быть, что его на всю жизнь могли считать вором и... может быть, он тогда бы и сделался вором. Надо было это разорить... И я разорил... Надо было бунтовать, и я бунтовал... (Иван Яковлевич стал горячиться.) Я иначе не мог... во мне дух взбунтовался...