- Молись богу да полбутылочки ставь.
- Что ты, что ты? - обиделся Корней - Ты без креста, дядя!
- Что? - воскликнул Талдыкин грозно, - обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
- Да какие же это деньги?
- Такие, каких у тебя нету.
- Нет, уж лучше не надо.
- Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, - верь совести.
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны - от грозных окриков матери.
- Ты куда? Чичер, холод - а она, накося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
- Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на "групке" печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково тихим голосом пела она "старинные" песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою.
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку... После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: "Угодники божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница - молите бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого"...
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила "глаза выколоть", "слепым в сумку отдать", если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила "хоть капуски", а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
- Вот домовой-то, - говорил он серьезно, - все спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде "беда", - полушубков не шьют, больше помирают, - и он только чинит кое-где у богатых мужиков.