Вошь разбежалась по Москве как по столешнице. И это уж не вошь, а точнее - бомж. По улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло - человеческая гордость.
Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес из нее этот ответ - лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым в русской действительности, почти погремушкой. Что человек звучит гордо, это было обсмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице.
Гордость прочно увязана и в современном сознании с мещанским понятием достатка - но то и есть гордость мещанская, достатком извращенная. А против простой мысли, что гордым может и должен быть последний человек в обществе и что именно это важно - как новый порог взгромоздился в сознании нашем и душе. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение. Не в покорности, как это понимают благостные попики, и не в рабстве, о чем твердят умствующие интеллигентики, а в гордости, в уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы - это и есть тот народ и страна, что в поисках в них смысла и были уничтожены, которые потом только униженность свою избывали в жестокости, в произволе, в диктаторстве и в толпе.
Событие из современной жизни. Дело было прошедшей зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние - человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать - люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играя: "Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой". Ее сходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно - очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все одно что смертная пропасть - такая от вокзальной спасительной их норы даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде - это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять.