Пятнадцати лет он отвез его в Петербург и, на скопленные многолетним трудом деньги определив к лучшим учителям, вскоре скончался.
В семнадцать лет Аркадий Исаевич уже играл в фешенебельных столичных салонах. В двадцать пять состоялся первый его сольный концерт в филармонии. Затем он переехал в Москву, поступил в Консерваторию и женился.
Революцию Эйслер встретил известным музыкантом, профессором. Друзья его и ученики один за другим эмигрировали, жена скончалась от воспаления легких бездетной, и второй раз в жизни Аркадий Исаевич хотел повеситься.
- Но, знаете, - говорил он, улыбаясь, - жизнь наша - такая штука. Когда говорят люди, что ко всему можно привыкнуть, говорят обыкновенно не задумываясь. А это ведь и в самом деле на удивление так. Привыкнуть, мне кажется, трудно к чему-то инородному внутри себя, а ко всему внешнему - можно. И потом, видите ли, музыка - вот что. Музыка. Она не отпускает от себя лечит, ласкает; то мучает, но заставляет забывать остальное - и не отпускает... А когда со временем она становится уже не частью тебя, - продолжал он, - не мироощущением только, не средством самовыражения, а, сказал бы я, способом существования вселенной вокруг тебя и тебя самого; то уже и привыкать становится ни к чему не нужно. Знаете, когда в октябре тридцать пятого ночью отвезли меня на Лубянку, я думал о пятом бетховенском концерте. Я именно тогда вдруг понял, что вторую часть играл до сих пор совершенно не так, как нужно. Там, если помните, первая часть настолько жизнеутверждающая, как принято говорить (дурное, вообще-то, слово - жизнь эта вовсе не нуждается в том, чтоб ее утверждали), настолько очевидно написана от первого лица, что ко второй уже забываешься и кажется, будто это тоже личное, только увидел он, может быть, какую-то печальную картину в природе - закатное солнце, осенний лес или что-нибудь еще в этом роде - и вот задумался тихонько. Так и принято исполнять. Но я тогда вдруг понял, что это неправильно. Что Бетховен написал не о том, как он видит природу, а о том, как природа, этот самый осенний лес - видит его. И пожимает плечами будто: а чему ты, собственно, так уж радуешься? Ну, а дальше он старается объяснить. Я слышал, как буду это играть теперь, и о том, что я арестован, сообразил, по правде, только уже на первом допросе. Так громко они иногда кричат там, эти следователи, они очень немузыкальны. Мой личный - у меня всегда, вы знаете, такое было ощущение в разговорах с ним, будто он размахивает у меня над головой топором. Причем и я, и он понимаем, что вовсе ему не хочется, да и не нужно, опускать топор этот на мою голову. Вот это-то и казалось страшно - беспробудная обоюдная глупость нашего положения. Он-таки напугал меня - не топором, а вот именно бессмысленностью происходящего. Я понял, наконец, что он умалишенный. А когда каждую ночь другие люди ведут тебя разговаривать с душевно больным, ведут, причем, по каким-то особенным, специально разработанным для этого правилам и делают вид, что все это в порядке вещей, то все же становится страшновато. Весь мир вокруг себя начинаешь подозревать в помешательстве, а, главное, музыка в тебе преломляется, и те же мелодии вдруг начинают рассказывать другое. Тогда уже думаешь, что нет в этом мире ничего, что не было бы двуличным, что не кривлялось бы и тайком не показывало тебе язык. Ну, а когда я, наконец, взял в толк, что, вероятно, никто уже никогда не даст мне играть в пятом концерте, мне сделалось обидно и грустно. Но - что было для меня гораздо важнее, и после чего я окончательно понял, как глупо мне бояться в этом мире чего бы то ни было, включая и всеобщее планетарное помешательство - уже на следующий день я совершенно привык к этой мысли. И мне показалось, знаете, что и следователь мой в тот же день это понял, и от этого как будто раскис.