Полно оглядываться, - сказал он Устинычу, потом крикнул сыну: - Берись, Сашутка!
Бойкий мальчик лет тринадцати подхватил пристяжную веревку с широкой петлей, вроде бурлацких помочей, накинул ее Устинычу на плечо, а сам впрягся с другой стороны на пристяжку, и по команде Трифона все трое сын, отец и дед - приналегли на веревки.
Повозка тронулась.
Смирно сидели в тележке трое малюток, держась за края; покорно молчала старуха и лишь изредка вздрагивала, точно во сне. За тележкой шли бабы с котомками за плечами, опираясь на палки. Длинные слабые тени ложились от них на дорогу, и луна точно серебром устилала им путь. Было ясно вокруг, тихо и торжественно. С одной стороны чернел лес, а с другой раскидывалась бесконечная степь, вся проникнутая лунным сиянием, теряющаяся в прозрачном тумане.
Когда Сашутка ослабевал и останавливался перевести дух, Трифон останавливался тоже, но старый Усгиныч, налегая плечом на свою пристяжку, старался ободрить всех и выкрикивал хриплым голосом, взмахивая рукою:
- Ну, ну!.. Трогай! Трогай!
А когда уставал он сам и тройка останавливалась, то нередко среди степи слышался звонкий мальчишеский голос Сашутки, желавшего поддержать настроение:
- Трогай, дедушка! Трогай!
И тропка мало-помалу продолжала своп путь.
II
Начинало светать... По полю закурилась жидкая роса, и ни кусты, ни телеграфные столбы уже не бросали теней:
все сгладилось и сравнялось в сером предутреннем свете; угомонилась и "ночная" птица, пугавшая своими серыми бесшумными крылами встречных путников, внезапно перелетая дорогу чуть не по самой земле; беспомощно и тоскливо взирала луна на зардевшийся восток и медленно утопала, бледная, за горизонтом.
Было свежо. В росистой траве, возле трактовой дороги, стояли недвижно, точно в раздумье, стреноженные лошади, кое-где дымились потухающие костры, и среди телег и кибиток, среди низеньких тряпичных шалашей по всему полю пестрой волною раскинулся сонный табор переселенцев.
Вокруг все было тихо и неподвижно, когда приблизилась сюда тройка Устиныча. И Сашутка, и Трифон, и сам Устиныч, задыхаясь от усталости, еле тащили тележку, поминутно останавливаясь перевести дух.
- Вот, милые, отдохнем, - сказал старик хриплым шепотом, тяжело дыша и обтирая рукавом свое потное лицо. - Стойте, милые, будет!
Тройка остановилась.
- Вишь, добрые люди отдыхают, - кивнул он на поле, усеянное спящим народом. - Будет, ребятки, поработали!
Трифон молча бросил оглобли, Сашутка скинул петлю, и все расположились на отдых. Дети спали крепко, старуха дремала и медленно раскачивалась в повозке... Бабы легли на траву, положив под головы узлы, и только Устиныч, вздыхая и чмокая, не мог успокоиться сразу: ему вспоминалось утро в родной деревне, и было жаль, что нигде не поет петух, нигде не лают собаки...
Когда взошло солнце, табор зашевелился; заржали лошади, заплакали дети, и кое-где заструились свежие дымки; по полю ярче забелели палатки, наряднее запестрела трава желтыми, голубыми и белыми цветами. Все пробуждалось и сквозь зевоту и сон вздыхало, кряхтело, переговаривалось.
Устиныч уже был на ногах. Он взглянул на свою спящую семью, послушал, как храпит Трифон, и, печально покрутив головой, побрел в середину табора поглядеть на людей. На душе у него было грустно и сиротливо, хотелось с кем-нибудь обменяться добрым словом, но, останавливаясь перед телегами, он видел, что всем не до него. Все были заняты, все хлопотали, и Устинычу не с кем было перемолвиться. То попадалась ему баба, которая качает охрипшего от крика ребенка и старается накормить его грудью: в глазах у нее столько страдания и злобы, что Устиныч молча проходил мимо, не решаясь даже остановиться.