Турбин хотел непременно услышать мои стихи.
Пришлось мне, сосредоточившись, поначалу закрыв глаза и уйдя в себя, но потом, незаметно как-то, увлёкшись и невольно раскрепостившись, по традиции просто распевшись, да и только, читать ему некоторые мои, те, что вспомнились, по чутью, по наитью, тогдашние вещи.
Для того ведь и приведён был сквозь холод и снег сюда.
Полагалось тогда читать.
Слушал Турбин меня как-то совсем по-своему, чутко, так музыканты слушают, очень внимательно.
Слушал каким-то особенным слухом, накрепко связанным, как я подумал сразу же, наблюдая порой за ним, с этим вот, внутренним, кровным, в глазах и там, за глазами, внутри его существа, скрываемым, оберегаемым, но всё-таки прорывающимся в мир, потаённым, властным, неуёмным, страстным огнём, жаром его души.
Когда я закончил чтение, он сразу же и решительно, шагнув ко мне, напрямик, сказал мне такие слова:
У меня такое, Володя, всё крепнущее ощущение, что вы совершенно сложившийся поэт. Настоящий поэт.
И он был, конечно же, прав.
Я и сам это твёрдо знал.
Вот и Губанов был сложившийся поэт. Какой уж есть, каким рождён, со всеми своими взлётами, безумными рывками вперёд и в стороны, издержками, грехами, но, следует запомнить, органичный, для некоторых слишком непривычный, неповторимый, фантастически поистине талантливый, решительно во всём.
(А может, и так из ямба в дольник перешагнём:
Вот и Губанов был сложившийся понимаете ли сейчас вы меня? поэт. Какой уж есть, со своими всеми дивными взлётами, всеми что делать! издержками, но живой, во всём органичный, фантастически одарённый).
Мы с ним были совсем, совсем разные.
Голос, тон, манера, фонетика, интонации, ритмика, почерк, музыка, изобразительность, всё, абсолютно всё разное.
Но вот что, и в самом деле, поразительно в чём-то каждый из нас, полярных во многом людей, дополнял другого.
Почему же именно так происходило? В чём был секрет? Что за странность такая?
Теперь-то я знаю: мы оба в период общения нашего просто были, два друга-погодка, носителями поэзии, выразителями её, каждый, само собою, по-своему, но она, поэзия, и она, русская речь родная, в их величии и единстве, в их космической необъятности, такой, что хватало с лихвою всегда, вообще на всех, будто бы изумлялись, радовались тому, что мы с Лёней были подлинными, работали оба во славу речи, во имя поэзии.
Мы дополняли друг друга точно так же, как дополняют друг друга, допустим, лучи, или какие-нибудь светящиеся объекты, выражающие наглядно то, что есть в мире нашем свет.
Дополнение вовсе не схожесть.
Дополнение это движение оправданное к гармонии.
Один чистый звук хорошо, а два чистых звука в терцию, уже звучат, как залог будущей светлой мелодии.
Вот в чём дело. Надеюсь, понятно.
И, может быть, вовсе мы друг друга и не дополняли, а просто-напросто пели, звучали, это была музыка, это было наше тогдашнее пение.
Орфичность вот что в основе пения этого было, вот первейшее свойство стихов наших моих и губановских.
И у меня, и у Лёни это было очень ко времени.
Публике это нравилось. Приходилось всегда по душе. Сердце вдруг задевало. Струны порою затрагивало, тайные, но и отзывчивые, где-то там, глубоко, внутри. Помогало дышать свободнее. Заставляло блестеть глаза. Изумляло и вдохновляло. Просветляло нередко, пожалуй.
Вот мы и читали, читали, везде, куда звали нас.
Я почитаю Губанов меня сменяет, потом снова, бывало, я читаю, потом Губанов.
Я читал закинув по-птичьи светловолосую голову, закрыв, по привычке, глаза, подняв лицо своё вверх, руки расправив крыльями, читал получалось: пел, читал я переживая всем существом своим каждое стихотворение, словно заново, тут же, на месте, перед слушателями, его сочиняя, и весь, надолго, неизменно переключался на это чтение-пение, весь уходил куда-то внутрь, в сердцевину голоса своего, этой музыки, сызнова, как и прежде, переполняющей без остатка всего меня, читал обычно по памяти, по наитию, по чутью, и забывал обо всём, кроме этого звучного, странного для других, для меня самого, но всегда органичного чтения, о времени, об окружении, обо всём совершенно, и стоило мне такое чтение-пение непростое всегда и везде огромного напряжения, и когда я читать заканчивал, то стоял обычно, весь вымотанный, взмокший, с ясным, живым ощущением только что, в трансе, в полёте, выполненной, огромной, труднейшей, важнейшей работы, и, приходя в себя, успокаиваясь постепенно, я отчётливо понимал: был это певческий труд. Орфический. Именно так. Видно, в крови это было. Древнюю нашу традицию, ведическую, корневую, читающий в шестидесятых, я, как умел, продолжал.