Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. "Это вы, бригадье?" - кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называл л "бригадье" за его необыкновенно военную и суровуо посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. "Я, говорит, я".
- Что у вас?
- Пожалуйте сейчас в No 21.
- Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?
- Она-то и послала за вами.
Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в No 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. "Никакой силы нет, - говорит шепотом madame Обержин, - и ребенок неправильно лежит". - "А вот мы его научим шалить до рожденья", - говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, бы-ла отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ.. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d'oevre [Здесь: случайный эпизод (фр.)]. Удивляться нечему, самые паши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании... Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, - славная была женщина!
Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и' говорю: "Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!" Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. "Успокойтесь, - говорю я ей, - хлебните немного воды".
- Я очень страдаю, - отвечала она едва внятным образом, - и очень боюсь.
- Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage [смелее (фр.)], дайте-ка вашу руку, - эге, да у вас препорядочная лихорадочна, - и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи... и... и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, "рекрут", как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. "Что, кисло и холодно? - проговорила madamo Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, приучишься и кислым дышать".
- Ну, - прибавила она, обращаясь ко мне, - что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.
- Он-то годен, а вы посмотрите сами ва больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.
- Да она и то чуть ли не умирает, - сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.
Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: "Где?" Я взял у madame Обержии "рекрута" и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка - фу!
Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.