Do you speak English?
Yes, a little, откликнулась девушка.
May I ask you?
Мягкий кивок согласия, чуть усилившееся любопытством лучение глаз и невольная, хоть и сдержанная улыбка, возникающая на лице произносящего: «Yes», были мне ответом.
Where are you from?
Panama.
Мгновенно всё переиграв, стерев с полей воображения почти построенный замок будущего знакомства с бегающими по его лесенкам и стропам от башни к башне вопросами ловкими и усердными строителями завязывающейся беседы я, словно кристалл в руке повернул, перенёсся от юга Западной Африки в Центральную Америку и напрямик продолжил:
You are very beautiful.
О-о- улыбнулась девушка. Thank you.
Тут мне стало стыдно за свой английский. В нём я чувствовал свою провинциальность по сравнению с латиноамериканской негритянкой, которая, как мне показалось, уже заметила, что знает язык лучше меня. Впрочем, может быть, и нет. За исключением скверного произношения я мог и не выдать своего бессильного незнания, поскольку каждую фразу обдумывал по полторы-две минуты, отворачиваясь при этом к иллюминатору, делая вид, что рассматриваю сквозь него великолепно грудящиеся белоснежно-розовые облака. Но как разнилось то, что я хотел сказать своей соседке, выражая ей восхищение не только видом за иллюминатором, но и ею, и то, что я скупо-бесстрастно говорил. Может быть, это было и к лучшему. Молчаливость сразу после первого признания интригует женщину. Так я мог показаться ей задумчивым шведом с дымчато-голубыми глазами, вся страсть которого выразилась в одной только фразе, третьей по счёту из произнесённых: «You are very beautiful», но меня беспокоило, что она примет меня за невежду, не знающего толком даже английского. Тогда я обратился к ней по-немецки:
Sprichst du Deutsch, schönes Mädchen?1
Not understand. Не понимай! ответила она, и всё сразу стало просто. Мы перешли на русский.
Поговорили о её родине, наркотиках и генерале Норьеге. Узнав, что она католичка, я подарил ей оказавшуюся у меня открытку с изображением Христа, окружённого детьми разных рас и народов.
Смотрите, вот это вы, указал я на смешную негритянскую девчушку. А это я, щёлкнул пальцем в желтоволосого мальчугана рядом. И как хорошо нас объединяет любовь, закончил обобщающим жестом ладони, остановив её напротив Христа.
Она завертелась, заёрзала в кресле, прижалась своей рукой к моей так, что я почувствовал латиноамериканский жар её тела от локтя и до плеча, услышал её дыхание у своего уха, увидел искорки в тёмных глазах, возжелал острые фиолетовые колени, с которых, поднявшихся от резких движений, соскользнул чёрный шёлк широкого платья. Тут бы обхватить соблазнительное колено ладонью, но на подоле юбки я заметил сомнительное белое пятнышко, сбившее мой порыв, и которое она тут же принялась оттирать быстрыми чёрными пальчиками, накидывая другой рукою скользкий подол на ноги.
Вы едете домой?
Да, завтра буду в Панаме.
А я в Фергане, я показал ей руками воображаемый глобус и диаметральные точки на нём. Мы будем на Земле завтра вот так.
Дальше некуда, засмеялась она.
И удивительно, как близки мы сейчас.
Да, она вложила свою руку в мою. Будем спать? откинула голову, опершись затылком о подушечку кресла, закрыла глаза.
Зелёные лучи уже более московского, чем петербургского солнца, поднявшегося над синим козырьком панцирных, похожих на драконов туч, гасли в её длинных густых ресницах, переливаясь всеми цветами тёмной радуги. На полчаса мы заснули вместе. Всё-таки была глубокая, хотя и сверкающая солнцем, ночь.
Прилетели в Москву. Я, как истый француз, помог хрупкой латиноамериканке снести вещи по трапу.
Только осторожно, кокетливо улыбнулась она, повернув ко мне изящную свою головку.
И ничего дальше. Расстались. В этом-то и состоит европейское воспитание: не жалеть приветливости и дружбы, заведомо зная, что это всего лишь встреча на час, один из полумиллиона в жизни.
В Москве я не был девять лет. И никогда так рано не оказывался в центре города. В семь утра я спускался уже по ступенькам эскалатора метро «Динамо», где неотличимо смешался с толпой спешащих на работу. Вышел на «Площади Свердлова». Пройдя Дзержинскую и Новую, оказался на Красной.
Было удивительно прозрачное утро. Милиционеры, иностранцы, а также спешащие по нарисованным на брусчатке проходам мелкие кремлёвские служащие чуть ли ни в равных количествах представляли здесь в этот ранний час цивилизацию. Рабочие швабрами мыли розовое тело мавзолея. Милиционеры скучали. Иностранцы готовили видеотехнику, чтобы запечатлеть смену караула, который проследовал сразу за боем часов на Спасской башне, ненамного предваряя слаженное стрекотание вскинувшихся синхронно камер. Любопытно, на родине этих благообразных старичков и старушек с дорогими камерами в руках пытаются, насколько это возможно, придать признаки жизни в театрах восковых персон куклам, у нас же живых кремлёвских курсантов в карауле окукливают муштрой до полной иллюзии исчезновения жизни, разве что кого-нибудь из марширующих предательски подведёт щека с конвульсивно дёрнувшимся мускулом та случайность, за воспроизведение которой дорого заплатили бы мастера восковых фигур. Возможно, имитировать жизнь с помощью мёртвой материи не более сложно, чем подчинить жизнь механике мёртвого? Во всяком случае, и то, и другое почитается за искусство, поскольку создаёт иллюзию воскрешения. Вот и курсанты у Спасских ворот вдруг разом ожили, выйдя из слитного оцепенения, и ушли более-менее обычным человеческим шагом под арку.