Черемзин знал, что многие, в том числе, видимо, и Трубецкой, пострадавший за царевича Алексея, могут ожидать помощи от матери царевича и, следовательно, бабки царствовавшего юного императора, Евдокии Фёдоровны, рождённой Лопухиной, в инокинях Елены, сосланной Петром в Шлиссельбург, но теперь освобождённой внуком. Она жила уже в Москве, в Новодевичьем монастыре, и величалась «Государыней царицей».
По крови Евдокия Фёдоровна являлась единственным близким, кроме его сестры Натальи, лицом к императору. Хотя последний до сих пор никогда не знавал своей бабки, но казалось очень вероятным, что родственное чувство заговорит в нём при первом же свидании. Это свидание близилось – император должен был приехать в Москву на коронацию.
– Посмотрите, новые времена настанут, и всё пойдёт иначе, – сказал Пётр Кириллович Черемзину, невольно удивлявшемуся, каким образом этот старик до сих пор сохранил и ум, и энергию, и главное – желание всё ещё идти вперёд.
Они оставались в кабинете часа два – до тех пор, пока лакей, встретивший Черемзина на лестнице, не пришёл и не доложил, что кушать подано.
– Пойдём обедать! – пригласил Трубецкой.
И опять они, по всей анфиладе комнат, пришли в зал и спустились затем в нижний этаж, где помещалась столовая. Стол был покрыт камчатною скатертью и уставлен золотою и серебряною посудой.
Черемзин, войдя в столовую, невольно остановился. Пред ним у стола стояла молодая хозяйка, дочь Петра Кирилловича. Высокая, стройная, белая и румяная, с правильными, ровными, тёмными бровями и длинною косою с яркою лентою, она стояла, опустив длинные ресницы и сложив красивые, открытые руки. На ней были парчовый русский сарафан с кисейными рукавами и высокая кика.
Она поклонилась Черемзину русским поклоном, и он так же ответил ей.
– Ну, садись, садись! – пригласил его старый князь, как будто не замечая, какое впечатление производит его дочь.
Начали подавать кушанья. Пётр Кириллович ел очень много, в особенности зелёной каши, которую отдельно подали ему и которую он, видимо, очень любил.
Долгое время за столом царило молчание, которого как бы умышленно не прерывал Пётр Кириллович. Черемзин считал невежливым заговорить раньше его.
Лакеи, бесшумно ступая своими мягкими башмаками, служили, точно безмолвные куклы.
За обедом, кроме Черемзина, других гостей не было. Пётр Кириллович вчера ещё вечером подходил к окну со своей обычной фразой, и гости вчера же уехали. Он был не в духе, но приезд Черемзина рассеял его.
– Ты не смотри, – вдруг заговорил он, отодвигая тарелку с кашею, – что она, – он кивнул на дочь, – в сарафане у меня… Ты скажи, разве наш наряд женский хуже этих роб разных неуклюжих и стеснительных? Лучше ведь и красивей… а?.. Лучше, спрашиваю я тебя? – повторил он.
– Лучше, – едва слышно повторил Черемзин, чувствуя, что краснеет.
– Ну, вот то-то!.. В сарафане у меня – красавица, а попробуй её нарядить в заграничную робу?.. А ты говоришь, – вдруг обернулся Пётр Кириллович к Черемзину, который ничего ещё не говорил, – зачем я не ношу русского кафтана иль о п а ш е н ь, как он там называется…
– Опашень… – начал было Черемзин.
Но Трубецкой перебил его:
– Так потому, что так, – он схватился за борт мундира рукою, – удобнее, понимаешь – удобнее… и тоже лучше… Матрёшку сюда и Иваныча! – приказал он.
Черемзин не мог не заметить, что Пётр Кириллович был здесь, в столовой, на людях, так сказать, совсем другим человеком.
В дверях появилась дура с размалёванными щеками, в шёлковой робе и буклями из пакли и огромным веером в руках, и высочайшего роста человек в русском одеянии, с длинною бородой и в высокой шапке, отчего рост его казался ещё больше.
– Вельможному боярину и всем гостям честным челом бьёт Иваныч-свет! – тонким тенором проговорил великан, снимая шапку и низко кланяясь.
– Бонжур, гуты-морды! – пропищала дура, кривляясь и приседая.
– Хороши? – спросил Трубецкой у Черемзина.