Священник-зек вздохнул под бодрый стук столыпинского вагона: "Песнь пятьдесят восьмая, стих десятый".
В тюремных снах он никогда не видел Город и наяву по Городу не тосковал. Лишь изредка ощущал отзвуки былого сострадания, схожие с колкими толчками крови в мизинце и безымянном - несуществующих, отсеченных. Но вот вернулся - и что же?
Мурластый майор с глазами злыми, заплывшими, как у мурзы, исповедовал культ паспортного режима. О мученик идеи, годы спустя сварганивший роман-кирпич про какие-то звезды, исчезающие в полночь, о, как страдал майор, когда враги народа совали ему паршивые реабилитационные справки. И меркли звезды: такие же справки нахально совали жиды. "Башуцкий" произносил он, ударяя на последнем слоге, а все эти "цкий", "ман", "зон", "ич" терзали его барабанные перепонки. К тому же: Милий. А где Милий, там и Юлий, а где Юлий, там и Шмулий... Отдадим должное мурластому: он был бы начеку, явись к нему Милий Балакирев и, в особенности, Сергей Юльевич Витте. А Башуцкого ради отметки "русский" заставил добывать выписку из архивной церковноприходской книги, подтверждающей папенькино крещение: не отделилась все-таки церковь-то от государства! И лишь после того, подозревая, что тот мог быть выкрестом, нехотя оттиснул на справке о реабилитации: "Паспорт выдан".
Они были всюду, обладатели печатей и штампов. Утупив лубяные зенки, шлепали на бумаге жирные грифы. Когда-то писатель Куприн пожимал плечами: эти глаза соответствуют голубому околышу жандармской фуражки или голубой околыш соответствует этим глазам? Ах, Александр Иванович, мы соответствуем и глазам и околышам, вот и реют над нами жирные грифы, а звонким жаворонком вьется: "Паспорт выдан".
И верно, счастливило не возвращение в Город, а паспорт, тотчас явленный участковому. Но вот какая штука! - паспорт не упразднил ноющее беспокойство: и все же, братец, существуешь ты в родной стране на фуфу, дуриком существуешь.
Постепенно, исподволь завладело им чувство Города. То не было восхищение гармоничес-ким согласием северного пространства с западной регулярностью, а было печальное осознание дряхлости Города. Он был в пролежнях, в его недрах застыла кровь. Новостройки обладали другой кровеносной системой и потому не были Городом.
Но Река милосердно смывала пролежни, ржавчину, плесень.
Он шел по набережной, легкой ладонью потрагивая парапет, пригретый солнцем, шершавость гранита и шорох Реки были внятны как радость. И вдруг Башуцкий остановился, присвистнул, сбежал к воде, хотел бросить окурок, но не бросил - как можно? И точно, как можно, если слышишь: "Позвольте..." Вот и молодые люди перестали барахтаться у берега.
Плечи пловца влажно блестели, редеющие волосы слиплись прядями. "Позвольте показать вам, как надо плавать,- крикнул Пушкин молодым людям.Вы не так размахиваете руками, надо по-лягушачьему..." А-а, вот оно что, вот оно что-то,- ярко догадался Милий Алексеевич, - здесь против Летнего сада была когда-то купальня, приходил Пушкин, плавал, однажды учил каких-то молодых людей "по-лягушачьему", приходил и Вяземский. "А, здравствуй, Вяземский",- сказал Пушкин, и Милий Алексеевич взбежал на набережную.
Бабушка, убирая с дороги внучку, проскрипела: "Смотри, Катюша, люди еще на работе, а дяденька уже напился". Нимало не интересуясь "дяденькой", толстушка отозвалась требовательным басом: "Есть хочу!" Милий Алексеевич рассмеялся и приставил ко лбу растопыренные пальцы - идет коза рогатая.
Мгновение спустя три тени наискось прочертились по плитам набережной и в рассеянном солнечном свете сошлись отчетливо-зримые: коллежский секретарь, только что учивший молодых людей плавать по-лягушачьему, брюхастый тайный советник Поленов и - на солнышке лицом совсем белый регистратор Башуцкий.